Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
— Позвольте предложить вам что-нибудь йашраб? — сказал Уил. — Выпить? — Сервантес пожал плечами. Пить с человеком, не знающим языка? С которым невозможно поговорить? Он сказал что-то еще. Дон Мануэль перевел, что Сервантес приглашает их обоих к себе в дом. Там есть вино, и оно лучше, чем чернила, от которых болит живот, и моча, которую продают в винных лавках. Сервантес ненадолго окажет гостеприимство товарищу по профессии, писателю, приехавшему из страны, которую, как говорят, следует считать врагом Испании, а потому и врагом всего человечества. Но гости не должны задерживаться. У него, Сервантеса, болит голова, и он вскоре попытается заснуть, чтобы она прошла. Они втроем пошли
— Человек, — думал Уил по дороге, — в отличие от зверей полевых наделен даром речи, но стоит ему оказаться за пределами родины, оказывается, что в этом даре нет никакого толку. Животные же вполне понимают друг друга. Вавилонская башня — не миф.
О, Боже! Чем отличен от скота мужчина?
Не отсутствием хвоста.
Кто объяснит? Возможно — даром речи.
Им можно хвастаться, себе противореча,
когда б не малость. Ведь в любой стране
есть свой язык, и он — чужой вполне
соседям. Где же польза? Тут король
сказал: она ничтожна. Только роль…
Лишенный поэтического дара бедняга Дик Бёрбидж добавил свои неуклюжие вирши к речи Болингброка из трагедии «Ричард II». И все же сказанное в них верно.
Дом Сервантеса был мал. В нем пахло кухней — чесноком, оливковым маслом, специями; эти запахи Уил хорошо помнил по мавританским базарам. В крошечной гостиной стояли табуретки с сидениями в виде мавританских седел, закапанный чернилами круглый стол и было разложено около восьмидесяти книг. Одна из них лежала на истертом мавританском ковре у ног Сервантеса, занявшего с эгоизмом, не украшавшим гостеприимного хозяина, единственное находившееся здесь кресло. Уил и дон Мануэль расположились на довольно низких седлообразных табуретах. Сервантес подтолкнул ногой книгу в сторону Уила, и тот смиренно ее поднял. «Гусман де Альфараче»[105] некого Алемана. Вероятно, немец, судя по имени. Один из новомодных романов. Сервантес говорил. Дон Мануэль переводил.
— Книга о беспутном юнце, растущем в беспутном мире, за один только прошлый год выдержала двадцать изданий. «Пикареско», впрочем, сомневаюсь, чтобы вам это слово было знакомо. Роман отвечает глубинным потребностям испанской души — стремлению быть высеченным и подпаленным разгневанным Богом-отцом, который и пальцем не шевельнет, чтобы помочь тому, что, как нам говорят, является его дражайшим созданием, но, скорее, поставит разного рода препоны на его пути. И по окончании злосчастной жизни этому созданию нет ни мира, ни покоя, одни вечные муки. Вот такого рода повествования пользуются успехом у нашего народа. Именно такого ожидают от меня, когда, покинув суетный и не приносящий вознаграждения мир театра, я занимаюсь на досуге прозаическим повествованием. Любой Дон Кихот побит, и покрыт синяками, и сломлен в зубодробительной кровавой потехе, которую разыгрывает с нами Господь Бог. Вместо этого я даю им комедию.
— Хайа сейи для всех, — сказал Уил.
Сервантес взорвался, а дон Мануэль, не взрываясь, перевел согласные, произнесение которых сопровождалось брызгами слюны, и воплеподобные гласные:
— О, не играйте в моем присутствии с дурно выученными и скверно произнесенными арабскими словами. Для меня арабский — язык пытки и угнетения. Говорите
— Мы стараемся изо всех сил, — кротко сказал Уил. — Но позвольте смиренно осведомиться, что вы можете знать о нашей литературе? Вы не знаете английского, а наши книги и пьесы еще не переведены на кастильский. Вероятно, по заключении мира взаимный обмен знаниями оживится…
— Мир, мир! Какой может быть мир?! — Сервантес выкрикивал слово «paz», как если бы это было название какой-то болезни. — Вы отпали от истинной веры и уклонились от противостояния с язычниками-мусульманами. Вышвырнуть их из святых мест, подорвать их господство на Среднем море — вот цель единственной войны, которую стоит вести. Мусульманин пришел сюда осквернить нашу латинскую веру, а вы и пальцем не пошевелили. Играете с кровью и людоедством в глупых сценических пьесках…
— Только в этой. Уверяю вас, «Тит Андроник» — пьеса далеко для нас не характерная. Вероятно, дело в языковом барьере…
— Барьер в душах, а не в языке и не в зубах. Вы — гнилой член, отрезанный от древа живого христианства.
— Не толкуйте мне о душах, — возвысил голос Уил. — С вашего позволения, вы, испанцы, рассматриваете Бога как дрянного отца, человека — как неисправимую скотину, а душу его поручаете палачам-священникам, которые добиваются признаний, поджаривая вопящую жертву в языках пламени. Так что не толкуйте мне о душах.
— Представления Алемана о мире не имеют к моим никакого отношения. Милостивый Бог существует где-то далеко от жирных епископов и поджарых палачей. И как мы ищем этого милостивого Бога? Не в трагедиях загубленных жизней, но в комедиях, пародийных одиссеях. Такое открытие могло быть сделано только здесь, здесь, здесь! — и говоря это, он левой рукой обводил воображаемую карту Иберии, в то время как правой ударял себя в грудь. — Именно посредством комического можно приобщиться великой духовной истине, существованию милостивого Бога. Ваша вчерашняя глупая пьеска была смешна в другом смысле. Вы, англичане, неспособны принять Бога. Вы не страдаете и не можете сделать комедию из того, чего не существует в вашей зеленой стране с умеренным климатом…
— …которую вы никогда не видели.
— Я вижу ее в вас, в вашем мягком взгляде и необветренной коже. В вашей чаше нет горечи.
— Это мы еще не раз услышим, — сказал Уил, нисколько не смутившись. — Будем и далее слышать, что мы не страдаем, как поротые московиты, запуганные жители Богемии и экстатичные испанцы. И что вследствие этого наше искусство ничего не стоит. Нас уже тошнит от этого и еще будет тошнить.
— Вам никогда не создать «Дон Кихота».
— Да с какой стати нам его создавать? — горячо возразил Уил. — Я создал и создам другое. «Да так ли? — подумал он. — Желаю ли я создать»?
— Я создал хорошую комедию, да и трагедию, каковая требует величайшего мастерства в драматургии, — вслух сказал Уил.
— Вовсе не величайшего и никогда не потребует. Бог — комедиант. Он не переживает трагические последствия ущербной сущности. Трагедия слишком человечна. Комедия же священна. Эта голова меня убивает.
Глаза Сервантеса, казалось, мерцали в свете свечи, стоявшей возле его кресла. Он не предложил гостям вина. Уил уже был сыт испанским гостеприимством, которое, как можно было предполагать, заключалось в презрении и порицании.