Хозяин дома
Шрифт:
«Знаешь ли ты, как ты хороша? О, еще бы, девушки очень быстро открывают, как одарила их природа — в зеркале, в чужом взгляде, даже в голосе, что становится перед ними тих и кроток, точно рослый дядя с пересохшими от робости губами. И однако, мне кажется, их одолевают сомнения, ощупью, наугад они ищут уверенности, а ее никогда до конца не завоюешь. Вот почему то, что я хочу сказать, касается самого сокровенного. Что за важность, меня скорее злили бы часы, потраченные в безжалостном мертвенном свете ламп, с ножницами в руках, среди всех этих гребенок, карандашей, щеток, пудры, целой радуги красок, от персиковой до смоляной… Завороженный, я хотел бы задать тебе один вопрос, но едва ли ты в силах понять. А потом настанет час, когда ты бы дорого дала, чтобы его услышать, но уже слишком поздно будет тебе шепнуть… Ты будешь царить в своем кругу, и тебе станут поклоняться. Я этого не увижу. Я уйду, уеду подальше и в эти краткие месяцы межвременья, превращения из подростка в юную женщину, ты не узнаешь, как я был хмелен тобой, изранен, измучен тревогой. Как бы я тебя любил. Потому что ты прекрасна. Потому что я изгнал из этого слова весь трепет и соблазн. Я отчаялся в тебе, моя молчальница, и это преглупо, я ведь знаю, ты выйдешь из своего оцепенения. Ты расцветешь. Восторжествуешь. Но ты не могла бы оценить всю справедливость моих слов. Ты
Порой Женевьева спокойно и неторопливо, без малейшей досады, как пришла бы напомнить о светских обязанностях (надо навестить такого-то, он болен; не забудь, непременно напиши такому-то), поднимается в мой рабочий кабинет и говорит:
— Ты бы поболтал немножко с Беттиной. Она меня беспокоит. По-моему, ей это нужно, ты бы ей помог…
И только. Это говорится мимоходом, среди замечаний о том о сем, по возможности забавных, среди отзвуков окружающей жизни, которые она так мастерски собирает и преподносит мне: сын Тревуа без ума от своей молодой жены (они ездили на Балеарские острова, недавно вернулись), ничего не видит и не соображает, ходит как в тумане, того и гляди свалится с лесов… А сестра мадам Блан тоже расхворалась, лежит в постели и все приговаривает: «Куры мои, курочки… бедные мои курочки…» А Роза со вчерашнего дня дважды просила расчет, «потому как они меня совсем загрызли, мадам»: Робер и Полька нашли себе новую забаву — кусают ее за руку.
А меж тем во взгляде Женевьевы, на самом дне, меня подстерегает умело сдерживаемая тревога. Чуть заметный огонек, но его никак не погасить. «Да проснется ли он наконец, увидит ли ее? Разглядит ли что-нибудь в своей нескладной, ленивой дылде, в этой соне, которая только и знает, что купаться и жариться на солнце?.. Когда она была маленькая, был у нас вечный припев, и надоевший и забавный: „У-нашей-Беттины-опять-секреты“. Но теперь она скрывает уже не какую-нибудь простуду, о которой потом рассказываешь по телефону бабушке. Она скрывает жизнь. Чрезмерную стремительность, крестовые походы против несправедливости, попытки к бегству. В ней пробуждаются несбыточные мечты, гнев и ярость, и мы больше не находим всему этому названия; слова, которые мы подбираем, так глупы, что уж лучше молчать. Так пусть же он что-нибудь сделает, ведь он мужчина! Мужчина, у которого есть и усы, и одиночество, и собака, и часы тишины. Уж, наверно, ему все дается легче, не то что мне. Чем он, собственно, мучается? Отчего он одеревенел, какие тревоги его изводят? Вот у меня нет времени нянчиться с моими тревогами. Приходится выбирать, что важнее. Сейчас главная моя забота — Беттина. Опрометчивый новобранец, она вырвалась вперед, за линию нашей обороны, застряла среди колючей проволоки и теперь безмолвно умоляет, чтобы мы пришли ей на выручку. Да, я знаю, за мазут еще не плачено, твоя работа не двигается, жара донимает, Бишурль тебя подвел. Да еще эти боли в левом боку. Ты ведь давно боишься смерти! Но я не затем сюда поднялась, чтобы увязнуть в твоих огорчениях. Я пришла поговорить с тобой (право, давно пора) о твоей дочке, о Беттине… Ей шестнадцать лет, и мне совсем не нравится, какими глазами она смотрит на мир. Слышишь ли ты меня, когда я молчу? Неужели ты бы понял скорее, если бы я принялась ломать себе руки?..»
Я слышу Женевьеву. Слышу ничуть не хуже, чем если б она кричала во весь голос. Ее сдержанность порой гремит как гром. Мне дорога ее учтивость, вот уже восемнадцать лет она так неизменно вежливо принимает мои увертки! Если сейчас она издали увидит, что я подхожу к Беттине, сажусь рядом, дергаю ее «конский хвост», смеюсь, облокотись о колени, картинно развожу руками (для разговора с шестнадцатилетней дочерью самая выгодная позиция, это почти так же удобно, как курить трубку), ей на время станет спокойнее. И после она ни о чем не спросит. У нас с ней не принято, как нередко делают родители, заранее сообща обдумывать разведывательные операции, а потом вечером, в супружеской спальне, обсуждать их, говорить о диком племени своих отпрысков, точно об индейцах Мату Гроссу[8]. Таким этнологам и миссионерам суждено рано или поздно лишиться скальпа.
Она будет молчать. Завтра, послезавтра она будет вглядываться в лицо Беттины — искать проблески смягченной веселости, света, покоя… Но, разумеется, ничего не раз глядишь в этой дьявольской красоте, которую и завтра будут портить косметика и упрямая немота, в этой неизменной маске, замкнутой и неприступной.
Нет ли тут еще какой бабенки? Что ж, ищите, вы все на это мастера, только на меня не надейтесь, догадки да намеки не по моей части. Что видел, что думал, про то и говорю, и на этом точка. Нынче всякий готов целое кино сочинить, а я не собираюсь. Не по мне это… Хотя от вас что ж скрывать! Я уж вам говорил, в Лоссан иной раз заявлялись престранные личности. Так ведь, сами знаете, их и в других местах пруд пруди. Не хочу говорить, кто да где, вам не хуже моего известно, я уж вижу, вам охота кой-кого назвать, да только меня это не касается. Тут ли, там ли, все одна компания. Одна бражка, рыбак рыбака… не поймешь, как они терпят: толчея, крик, визг, назавтра опять снова-здорово, эдак друг другу опостылеешь. Нет, у нас с вами другие привычки. Не завидую я им, вот уж ни капельки! От такой жизни и спятить недолго. Вот мы с зятем ежели два раза на одной неделе увидимся, это уже светопреставление. И с Бидиулями то же самое, они друзья мадам Фромажо, супруги моей: два раза в месяц друг друга навестим — и хватит, я сыт по горло! А у этих не так. Ведь что за народ, только в девять вечера у них жизнь начинается. Иной раз ужинаешь в кафе на террасе, так слышали бы вы — у них в Лоссане шум, галдеж до двух, до трех ночи. И мужчины ихние, мосье, крикливее всякой бабы, хотя об этом я уж говорил, тут мы с вами сходимся. Пожимаешь плечами и идешь своей дорогой. А насчет юбок… Обратите внимание, никто про это словом не обмолвился — чудеса, верно? Насчет этого люди всегда рады пошептаться. Их хлебом не корми, только дай язык почесать. А тут ни гугу. Тоже ведь не зря, верно? Заметьте, толком никому ничего не известно. Для этого надо завести с ними дружбу, да где там, дудки! Но я не в обиде, что ж, в конце-то концов… А все-таки я был к ним вхож.
Надо опять и опять возвращаться к ночам. Пожалуй, стыд меня одолевает не меньше, чем страх. Тут нужны слова, которые обычно мужчины оставляют для женщин, для спиртного, для тех своих слабостей, что нераздельны с головокружением и одиночеством. И с падением тоже, ведь так и говорят — опять он впал в грех, или просто о преступнике, который попался: до чего низко пал! А я снова и снова впадаю все в тот же грех — предаюсь ночи, ночным мыслям, предаюсь дому… Какой судья меня оправдает?
С первых дней июня я заставляю себя ночами бродить по дому босиком. Затея дерзкая и не очень умная: тут и скорпионы и вездесущая пыль… Вообще-то приятно вновь обрести устойчивость, приятно человеку летом ощутить под ногами извечную ровную землю и ступать по ней не шумной походкой господина и повелителя, а мягко, неслышно, не стуча каблуками.
Но для меня все это было иначе и по-иному трудно. Пойти на такую близость с домом, провести ночь с ним наедине — в этих ласках есть что-то нечистое. Как с женщиной, про которую знаешь, что в ящике у нее на всякий случай припасен мышьяк.
Не буду врать, дается мне это нелегко. В первые минуты я чувствую одно только отвращение. Когда мы подписали у нотариуса купчую, старая мадам Блебёф напоследок наставляла нас:
— …И не забывайте по утрам первым делом вытряхнуть шлепанцы, а уж потом обувайтесь! Они обожают забираться в шлепанцы…
И вот, когда я тихонько, стараясь не разбудить Женевьеву, вылезаю из-под одеяла и выхожу, не надев тапок, мне кажется — я отечески предоставляю их, разношенные, пахучие, черным тварям, чтоб им спалось уютнее. Каждому свое логово.
Встаю среди ночи и чувствую себя, пожалуй, так, словно отправляюсь на войну. Кажется, именно войной отдает и тревога, и весь этот обряд, ощущение, что ты окружен со всех сторон, словно не на охоте, скорее в дозоре.
Выхожу из спальни, не зажигая огня. В коридоре не сразу ощупью отыскиваю выключатель, я еще не выучил дом наизусть. В одну из первых ночей, когда вспыхнул свет, в десяти сантиметрах от кнопки (а значит, и от моего повисшего в воздухе пальца) обнаружился огромный паучище, он окаменел, должно быть, столь же мало обрадованный этой встречей, как и я, — мохнатая звезда с лапами омара; без сомнения, обитатели дома, которым мы изрядно мешаем, поставили его часовым — следить за нами, спящими. Он тут же умчался — наверно, спешил оповестить свое начальство и равных по рангу, сообщников и родню, что пришелец, босоногий и всклокоченный, зажег свет и, перекосив рот, начал спускаться с лестницы.
С той поры они, наверно, притерпелись к нашему навязчивому соседству. Наверно, им пришлось укоротить маршруты разведывательных экспедиций, ограничить действия летучих отрядов и засад. Наверно, первым делом в их лагере принялись точить жвалы, клещи, зубы, когти, собирать и копить яды, но настоящая война не разразилась — и они, как и мы, приспособились к этому вооруженному миру. Итак, мы с ними делим время и территорию. Только я один нарушаю этот молчаливый уговор своими ночными обходами. Наверно, они считают, что я играю не по правилам. Крысы в мусорных ящиках, сколопендры под рамками москитных сеток, жабы в лужах, остающихся после поливки, мыши под кухонным столом, муравьи, осаждающие сахарницу, пауки и их сородичи, вылезшие из сырых щелей и колодцев, — все они уже не так жаждут снова здесь поселиться: чересчур однообразной и ровной стала почва, натерты полы, чересчур гладки выбеленные стены — наверно, эта гладкость и запах известки им не по душе. Я прервал кишащее всяческой живностью празднество разрушения. Ночь за ночью (битвы при свете солнца — всего лишь самообман) я отбиваю дом у врага, который просочился в эти стены и засел в них, укрепился и торжествовал так, словно здесь уже навек не суждено звучать человеческим голосам. Вот почему летом я должен вставать по ночам, ходить дозором, быть готовым ко всему. Только так и можно показать, что я и впрямь здесь хозяин, иначе останется одна видимость — днем вещи кажутся покорными, но это ничего не значит, истинные чувства свои дом выражает с наступлением темноты.
Итак, вы, наверно, поняли, за полночь мои руки и ноги, ничем не защищенные — ни обуви, ни перчаток! — движутся в непрестанном пугливом ожидании: вот-вот на что-то наткнешься, кого-то раздавишь, быть может, содрогнешься от омерзения, крикнешь, даже упадешь, застучишь зубами, потрясенный внезапной встречей с чем-то неведомым и опасным. Так и чудятся эти обитатели мира, скрытого у нас под ногами, — клейкие или в хрупком панцире, а главное, безмолвные… Надо совладать с этим страхом, изгнать затаившегося во мне зверя, куда более опасного, чем те, напуганные, как и я, что прячутся в щелях дома, и порой я подвергаю себя испытанию. Например, спускаюсь с лестницы, не зажигая огня; в этих случаях я ставлю ногу на ступеньку твердо, по словам Женевьевы, даже нахально: нежданная встреча, грозящая испугом и ядовитым укусом, мне, пожалуй, не опасна, я надавлю на врага всей своей тяжестью, и он обратится в прах. Когда я добираюсь наконец до площадки второго этажа и зажигаю свет, сердце у меня готово выскочить, виски мокры от пота. И разом среди теней, протянувшихся по полу и по стенам, возникают декорации этой сцены — длинная цепь, к которой все еще не подвесили фонарь; столик на гнутых ножках, весь в мягких, то ли пастельных, то ли конфетных тонах; кресла, которые в Париже загромождали нашу прихожую. Меня должен бы разбирать смех! Но кто так подумает, тот плохо знает, что такое ночь. Ибо ночь продолжает существовать наперекор всем канделябрам под алыми абажурами, и в ней полным-полно неведомых соглядатаев.