Хозяин дома
Шрифт:
В Лоссане мы стали жить как заправские провинциалы (так понаслышке представляют себе провинцию парижане). Едва смеркнется, закрываем ставни. И после этого часа всякая проезжающая мимо машина кажется нам несколько подозрительной. Во всяком случае, не ко времени. В полдень почта приносит нам вчерашние новости, они успевают потерять свою взрывчатую силу. И мы довольствуемся тем, что сообщают комментаторы телевидения. Все-таки дважды в неделю я езжу в город «за газетами»: покупаю шестьсот или семьсот граммов бумаги, черной от типографской краски, — еще недавно я думал, что не смогу без них жить. И все чаще забываю их читать. Не потому, что у меня заржавели мозги, скорее напротив, мысль работает без отдыха, но вот к газетам меня не тянет.
Удивительна ночная жизнь деревень, такая новая — а может быть, извечная? — только вечера стали безмолвными, на смену бабушкиным сказкам приходят песенки модных девчонок. В глубине каждого дома голубовато светятся в темноте экраны. Никогда еще поздние деревенские вечера не бывали такими темными, такими тихими. Но когда проезжаешь мимо на машине, эти отсветы, так непохожие на живые огни (ведь пламя подвижно и трепетно) — все
Вчера вечером, после невыносимо жаркого дня, мы часов в десять проезжали через Бюрзак. В одном доме телевизор выставили на подоконник, экраном наружу. И тут, на свежем воздухе, чуть ли не прямо на шоссе, расположились на стульях человек десять и созерцали такое странное сочетание: в сумеречном свете, среди воинственных кликов — вальсирующие пары вперемешку с лихими конями; казалось, эти люди с головой погрузились в кипение страстей, в любовь и жестокость, что трепетала в самом сердце их деревушки. Кто же решится со знанием дела судить о жителях Бюрзака, Лоссана, Сен-Кентен-дез-Уль, Ванньера? Кто решится измерить их грезы и их усталость? С тех пор, как мы здесь — вот уже несколько месяцев, — все стало для меня еще загадочней: наши соседи — вечные труженики, черная кость, улыбчивые старики, деревни… Мы проезжаем по деревне из конца в конец и замечаем только, что одни дома красивы, а другие безобразны, но мы бессильны проникнуть в их тайны, обменяться словами и опытом с теми, кто здесь живет и молчит. Чужие. Двери заперты. Сады обнесены глухой оградой. А мы — кто мы для них? Парижане с машиной? Машиной тут уже никого не удивишь: у самих есть такая же, а то и почище; наверно, удивляет ритм нашей жизни, наше произношение, упорство, с которым мы стараемся привести дом и усадьбу именно в такой вид, чтобы обитатели Лоссана размечтались об отъезде, о городе?.. За кого они нас принимают? Я не земледелец, не чиновник, не торговец, и, однако, моя работа, судя по всему, позволяет существовать безбедно. Дети наши держатся слишком отчужденно. А молодая женщина, похоже, не боится мужской работы: все видели, как Женевьева красила ставни, разравнивала перед домом гравий. И притом мы не «богема», не задаемся, как артисты, не смотрим свысока — нет, просто очутились бок о бок два совсем разных уклада, наша жизнь, на их взгляд, так же непостижима, как их жизнь для нас, мы не в силах друг друга понять и полюбить. Не говорите мне больше, что в городе человек — одинокая, потерянная песчинка: здесь одиночество ничуть не меньше, оно только еще сильней ошеломляет.
Вечером на той неделе, когда мы проезжали через Бюрзак, едва вернулись домой, Беттина включила телевизор. На тротуарах кишела разношерстная толпа, в которой, кажется, перемешались все национальности; куда-то спешили толстогубые люди, словно даже не замечая, что за ними, в пыли и грохоте, машины разрушают нарядные, щеголеватые домики, а над всем этим высились подъемные краны, стены из бетона и стали. Четверти часа не прошло с тех пор, как в Бюрзаке мы видели зрителей, рассевшихся перед телевизором прямо на улице; удушливая жара еще не спала, и они, должно быть, все еще сидят там, точно придавленные ею к стульям. Стало быть, сейчас у них на глазах в покрытом испариной Сан-Паулу шагают бразильские метисы, неистовствуют бульдозеры и экскаваторы, сокрушая тихий мирок пальм, штукатурки и кружев. У них на глазах валят изгороди, потрошат изящные игрушки, построенные на рубеже XX века, возводят банки и небоскребы, вычерчивают под ярким солнцем слепящую геометрию, и, сколько хватает глаз, многоэтажные здания пожирают последние садики, где прежде грезили женщины. Над сонной деревней разносится грохот разрушения, прерывистое дыхание отбойных молотков, глухой рокот бетономешалок, работающих там, на другом конце света; и, так же как в гостиной у нас в Лоссане, звучный голос с подчеркнутой выразительностью и, пожалуй, не без испуга сообщает, что в городе, о котором идет речь, население за десять лет увеличилось с двух до пяти миллионов человек — подлинное чудо, невообразимый рост! И диктор пытается заставить нас — всех нас, в Лоссане, в Бюрзаке, в Сен-Кентен-дез-Уль и даже в Марселе и Париже, — ощутить буйный размах, неуемную лихорадку, соблазны денег и силы, все великолепные недуги, тень которых заметна на лицах, в складке толстых губ, во взглядах, лишь на краткий миг привлеченных непривычной кинокамерой на улице Сан-Паулу, под солнцем, чей палящий жар угадывается даже здесь.
Все это так же мало похоже на донимающий меня зуд совести и пристрастий, как девственный лес — на аккуратно подстриженные рощицы Медона. Позаботится ли мосье Мартинес с должным тщанием перекрыть крышу поддельной древнеримской черепицей? Я дал ему адрес одной фабрики в Провансе, они обжигают глину каким-то особым способом: черепица получается совсем бледная, словно выцветшая на солнце за века, честное слово, вы не отличите ее от подлинной. Надо беречь прелесть наших деревень, и Лоссан такая удача! Уцелевшее чудо, при Карле X здесь было двести жителей, а сегодня пятьдесят, вот это жизнь!
Бразилия, бразильские леса… Как надо жить, какой полюс избрать? Чего надо бы опасаться, будь нам предоставлен выбор, — стремнины? Или пруда? Да, мы остались садовниками. Нужно ли этого стыдиться? Все это было в субботу, а назавтра около одиннадцати я спустился в деревню, чтобы присоединиться к болтовне вокруг воскресной игры в шары. Со вчерашнего вечера в памяти моей застряли мельком виденные лица людей в суматошной толчее незнакомого города — признаться, у меня не появилось ни малейшего желания там побывать: лица изможденные, рукава засучены, и, наверно, все тело в поту, на ногах легкая потертая обувь, кожаная
Подходит мосье Андре. Он принес почту. Почтальон вывихнул ногу, ему уже лучше. Но ему все еще не дали малолитражки для разъездов по округе… Кто сидит в конторе, тем плевать, сколько тут топаешь километров! Мосье Андре обернул шею огромным платком: небо затягивается, уверяет он, вот уже и ветер подул. А его и так кашель одолел. С холма спускается трактор Мартинеса и тащит прицеп-платформу, а на ней куча детворы, они возвращаются с виноградника. По звукам, что стекают с холма к деревне, по какому-то оживлению угадываешь — настал час обеда. Вот и колокола зазвонили, залаяла собака, через минуту лают уже все псы наперебой. Мы щуримся на солнце.
Что же мне делать? Упрямое постоянство этой жизни, спокон веку одной и той же, многотерпеливой и неодолимой, ее хитрые повадки, ее угрюмая скрытность, ее стойкость и мужество — все это внезапно кажется мне какой-то чудовищной ошибкой: где-то далеко отсюда кто-то просчитался, но меня это словно бы уже не касается…
Бешусь? Нет, не то чтобы бесился. Меня бесят люди жалкие, никудышные. А они не такие. Хотя заметьте, иной раз и жалко их было, тут дело тонкое, не вдруг и объяснишь. Ведь в конце-то концов, мосье, будем откровенны, нелегко быть маленьким человеком… Отец мадам Фромажо, моей супруги, торговал всякой мелочью. Вразнос. И я этого не стыжусь. И, между нами говоря, году в сорок втором — сорок третьем в департаменте Эры и Луары на недвижимости тоже разжиться было трудновато. Но я всегда говорю, унывать не надо. Бывали времена и похуже, так стоит ли плакаться? Одно вам скажу: кривлянье разное сносить больше никому не охота. Во всяком случае, это не по мне. Жалобы, стоны, ахи, охи. Когда насидишься без хлеба, тошно смотреть, если кто фыркает на пироги. Но пироги-то бывают разные. Вот ведь какая штука. Я ж говорю, тут дело тонкое! В общем, мосье, всяк на свой лад мучается. Почему я и говорю про жалость. Когда они только-только поселились в Лоссане, раза три случалось мне нагрянуть к ним, не предупредивши, и уж до того было неловко, ну прямо как в замочную скважину подглядываю. Вот стою перед ними, толкую про дело, из-за чего приехал, а сам чувствую — вроде выслеживаю исподтишка. Поди пойми, отчего это… После, когда ребята ихние приехали на каникулы, стало полегче. По крайней мере в деревне нам так говорили. Но деревня, мосье…
Гроза собиралась весь день. Порой казалось, что она уйдет в сторону Испании, порой она словно бы поворачивала к острову Камарг и к Роне. От ос отбоя не было. Полька валялась на крыльце. От хмурого неба все уже выглядело по-осеннему; и под вечер по стенам внутреннего дворика во множестве разгуливали скорпионы. Один (должно быть, через окно гардеробной) пробрался к лестнице, застыл на выбеленной стене и, нацелив жало, озирал все вокруг. Когда я зажег свет, он озлился, кинулся было на меня, потом в сторону — и забился в щель между ступеньками, но как следует спрятаться ему не удалось. Я чиркнул спичкой: в узкой трещине поблескивали две черные клешни. Я поднес огонек ближе, и оно, вздрогнув, съежилось, забилось еще глубже в щель. За день я взмок, рубашка липла к телу — меня бросило в дрожь, я отшвырнул погасшую спичку и пошел наверх. Все равно мне их всех не перебить… Я закрыл ставни гостиной, отворил единственное окно, затянутое москитной сеткой: за нею уже толклась ночная мошкара. Явилась Беттина — босая, в старых джинсах, в свободной белой блузе. Она до того загорела, что в этот вечерний час кожа отливает синевой. На лице, всегда таком спокойном, печать непривычной усталости.
— Не ходи босиком, — говорю, — тут эти…
— Знаю, твои заклятые враги… Я тебя видела там, на лестнице…
Она подошла ко мне, обняла за плечи. И это тоже непривычно. Должно быть, она только что выгладила блузу — и сама ткань пахнет свежестью, чистотой, порядком, но только не детством. Детство кончилось. Я откинул голову, закрыл глаза, ощутил затылком ее нежную грудь и плечо. Газета соскользнула мне на колени.
— «Монд» провалился в тартарары, — сказала Беттина.
— Весь свет провалился в тартарары, — ответил я.