Хранилище
Шрифт:
Мне вспомнился мой голубой аккордеончик — полторы октавы справа, двенадцать басовых кнопок слева, хромовые ремешки, игрушечка! Уберегла меня от воровской судьбы...
1945 год, лето. Мне — тринадцать. Во дворе нашего пятиэтажного дома большая лужайка, напротив — бывшее культпросветучилище, теперь в нем госпиталь, мама там старшей сестрой. В погожие дни на лужайке кипит жизнь. Раненые, кто может и не может, на костылях, в колясках, поддерживая друг друга, чуть ли не ползком, через дыры в заборе устремляются в наш двор. На ящиках, кирпичах, на досках, на газетах — широким кругом, уложив на костыли загипсованные ноги, подперев палками загипсованные руки в рамах, сидят на солнце тридцать-сорок молодых увечных мужиков со всех краев России и травят кто во что горазд. Тут не только байки, анекдоты, розыгрыш и хохот, но и обмен опытом — лечебным, житейским и, конечно, любовным. У каждого, кто выползает на лужайку, рано или поздно появляется подружка, зазноба, просто «баба», приходящая сюда за тем, чтобы хотя бы так, мимолетно усластить свою бобылью долю и горькую долю увечного пария, которого она выберет себе сама. Лужайка, двор наш вообще, но особенно — потайное местечко между
Лужайка была не только местом для любовных встреч, но и рынком, театром, цирком, балаганом. Тут шел товарообмен, показывались карточные фокусы, разыгрывались спектакли, каких не увидишь ни в одном театре. И в карты тут играли не на щелчки, не на фантики, а на вещи, баб, деньги и «особые услуги», например, проехать на проигравшем до палаты или до укромного местечка, а там стоять «на васаре», пока выигравший не сделает свое мужское дело. А по вечерам тут частенько выступала местная приблатненная самодеятельность — рыжий переросток из соседнего «особнячка» Жоржик, по кличке «Муля», с поросячьими бессовестными глазками, ловко бренча на расстроенной гитаре, с хрипотцой, с придыханием исполнял классическую «Мурку», «Гоп со Смыком», «За поцелуй в смородине» и прочий подобный репертуар.
Летом по вечерам я свободен — мама с утра до ночи в госпитале, отец — хотя и в тылу, но на военной службе, дед — кладовщик, на складе за городом, бабушка на огороде возле дедового склада, сестра с ней. Нет, я не оболтус, с утра у меня полно забот: во-первых, отоварить карточки, значит, отстоять в четырех очередях — за хлебом, за жирами (гидрожир и постное масло), за крупами, за повидлом или подушечками. Потом надо вывести со второго этажа во двор, попасти и вернуть в дом трех наших курочек с петушком, живущих под столом на кухне. Дело это весьма непростое — на живность есть большие охотники: и люди, и кошки, и собаки, и коршуны, с голодухи промышляющие в центре города. В-третьих, начистить и сварить картошки к возвращению деда, бабушки и сестры. Но прежде чем сварить, за ней надо сходить в овощехранилище, что зеленым бугром высится за домом, между конным двором и госпиталем. Там у нас своя клетка под замком, закрома для моркови, картошки, полки для капусты. Сейчас середина июля, осталась одна картошка, на дне закрома — она уже изрядно проросла и приходится перебирать ее при тусклом свете свечи, обдирать «усы». Это неприятно еще и потому, что в щелях дощатого потолка и в проходе появляются крысы — то ли из любопытства, то ли в надежде чем-нибудь поживиться. Они ведут себя смирно, лишь глазеют и тихо попискивают, но так они близко и так их много, что становится не по себе. Не дай бог погаснет свечка, вот-вот, кажется, набросятся и тогда... Еле дыша, в одной руке оплывший огарок, в другой — ведро с картошкой — пружинящим шагом вон из мрачного погреба на солнечный свет. Каждый день испытание воли, закалка характера, а может быть, трепка нервов? Так или иначе, картошка всегда за мной и с картошкой я справляюсь.
Опасностей, кроме погреба, было полно. Раненые за хлеб с маслом, за кусочек сахара или дольку шоколада посылали нас на рынок воровать у теток махорку, семечки, орехи, лиственичную серу. Тех, кто постарше, подговаривали заманивать на лужайку женщин — тут тоже было не чисто, шла откровенная купля-продажа: женщины после укромного угла уносили хлеб, сахар, немецкие трофейные блузки, наборные перламатуровые авторучки, деньги...
Но главную опасность для нас, дворовых мальчишек, представлял продовольственный склад в подвале нашего дома. Это был какой-то странный склад, ведомственный, секретный. Охранялся он милиционерами, которые откровенно побаивались раненых и потому держались незаметно, у опечатанных с черного хода подъездов, где им были сколочены на скорую руку будки из досок и фанеры. Нам было доподлинно известно, что завозили в подвалы крытыми грузовиками — ящики с дичью, копчеными колбасами и окороками, какое-то дорогое вино с красочными этикетками, картонные коробки с плитками шоколада, печенье, американские галеты, папиросы «Северная Пальмира», «Казбек», «Дюбек», сигареты... Склад снабжал начальников, машины и конные подводы по несколько раз в день мотались через наш двор. Раненые давно заприметили это дело и потихоньку вели обработку великовозрастных парией, подговаривая их «ломануть» склад. А парни в нашем дворе были самая что ни на есть отчаянная городская шпана, безотцовщина, кормильцы и добытчики, с утра до ночи промышлявшие «насчет пожрать», не брезговавшие ни куском хлеба, ни морковкой, ни сухариком, готовые стащить белье, развешанное для просушки, банки за форточкой, кошелек из кармана. Мы, шпана помельче, были на побегушках, сопровождали великовозрастных в набегах на Центральный рынок, мельтешили в толпе, орали, свистели, путались под ногами, помогая парним обделывать делишки. Никаких особых планов не вынашивалось, просто в одну какую-нибудь темную ночь надо было отогнуть прутья решетки на подвальном окне, остальное — за самым гибким, вертким, смекалистым и бесстрашным. На эту роль единодушно предложили меня.
Мы не сомневались в правоте дела: не тыловым крысам, а славным защитникам Родины, пролившим за нее кровь и получившим страшные увечья, положено было иметь такой роскошный харч.
Ждали пасмурной погоды, дождя, но день за днем с утра выкатывалось солнышко и уплывало к вечеру за горизонт по ясному без единой тучки небу. Как раз в эти знойные дни на лужайке появился новичок — на костылях, левая штанина пуста, на голове, как чалма, белая повязка, правый глаз укрыт, над левым белокурый чуб, руки крепкие, сильные и рот до ушей, полумесяцем.
Меня поразил инструмент — аккордеонов такой красоты, такого изящества я никогда еще не видал. Стояли в городской комиссионке огромный красный «Хонер» и еще несколько — то ли итальянские, то ли румынские — ободранные, потрепанные, со щелястой клавиатурой, а этот — молочно-белые плавно скругленные клавиши основных тонов, искристо-черные ребрышки диезов и бемолей, ярко-синие меха в голубеньких цветочках — ну просто загляденье! Исполнение же вызывало у меня тошнотворное чувство. Особенно когда он заиграл якобы «Землянку» — эти знаменитые переборы: «Бьется в тесной печурке огонь...» — я не вытерпел, подскочил к нему, прокричал в самое ухо: «Не так! Не так! Врете вы!» Он сомкнул меха, вперился в меня удивленным глазом. «А ты можешь?» — спросил и охотно потянул с себя аккордеон. Я смутился, дома была гитара, на которой мы с сестрой изредка бренчали, а тут — но аккордеон как бы сам собой запрыгнул на меня и повис нелепо и пугающе. Надо было с ним что-то делать — одной рукой тянуть меха, другой нажимать на клавиши. Раненые, видя мою растерянную физиономию, засмеялись, засмеялся и Виталик. Они смеялись, а я стоял красный, потный, одеревеневший. Однако вдруг что-то во мне вскипело, толкнулось, пошло в раскрутку. Я лихо прикрякнул, двинул Виталика плечом — он чуть не загремел со своими костылями. Я уселся рядом с ним, пристроил на коленях аккордеон, уперся подбородком и ... заиграл. Сначала неуверенно, тыкаясь и не в лад дергая меха, пальцы путались в клавишах, звуки вырывались то придушенные, то рявкающие, то визгливые. Но довольно скоро я освоился и с левой и с правой рукой: левая тянула туда-сюда, правая отыскивала мелодию — по одной нотке, рывками на ощупь. И вдруг — откуда, как, ничего не понял — чудо: открылась связь между слухом, рукой и клавишами, пальцы сами попадали в нужное место, и с третьего раза «Бьется в тесной печурке огонь» прозвучало чисто, в ритме медленного вальса. «На поленьях смола как слеза» сыгралось почти без запинки — пальцы шли дальше все проворнее, увереннее. Первый куплет дался так легко, что я попробовал подхрюкивать правой руке басами.
Раненые следили за моей игрой уже всерьез — понимали, что я впервые взял в руки инструмент. Сам Виталик одобрительно и гордо посверкивал глазом, словно я был его учеником.
Я забыл про время и про все, что окружало меня. Чувствовал только, как струился по спине пот, дрожали руки, да ныл подбородок, упираясь в какой-то выступ на верхней крышке аккордеона. Руки сами собой отыскивали те звуки, которые плелись в голове. А сам я исчез, вырубился — лишь мелодия в голове, две руки, коленки, подбородок и звуки, излучаемые этим волшебным, сказочным инструментом. Не знаю, сколько я возился с этой песней, но раненые потихоньку затянули «Землянку» под мой аккомпанемент, и я заиграл еще увереннее. После «Землянки» потребовали, чтобы я подобрал «Темную ночь». Я подобрал и «Темную ночь», правда, левая рука явно не справлялась, не те выскакивали басы, я морщился, с досадой дергал меха, но никто не замечал, все пели. Потом я почти сходу подобрал «Распрягайте, хлопцы, кони» — песню эту любил петь дед, когда был подвыпивши, а подвыпивши он бывал каждую субботу и воскресенье регулярно, поэтому мелодия и слова уже давно прочно сидели в моей голове. Потом — без труда — сложилась «Катюша», за ней — «Соловьи», «Рябинушка», «Славное море, священный Байкал». У Виталика был сильный, вернее, громкий голос, но никакого слуха, он орал громче всех, сбивая меня и других. В конце концов раненые начали ворчать, покрикивать на него, он обиделся, отобрал аккордеон и покостылял к дыре в заборе. Я кинулся за ним, поймал за хлястик халата.
— Дядя Виталий, погодите! — взмолился я, удерживая его у самой дыры.- У меня мама в госпитале, Нина Игнатьевна, старшей сестрой. Дайте домой поиграть, на один вечер. Ничего не сделаю, не испачкаю, не порву. Честное всех вождей! Дядя Виталий!
Он повис надо мной, сгорбившийся на костылях, плечи двумя холмами, голова в повязке, красный затекший глаз смотрит из-под чуба то на меня, то на лужайку, теплеет.
— На! Держи! До завтрашнего вечера. Но смотри!
Я бережно, двумя руками принял бесценный инструмент, прижал к груди. Виталий неловко пролез через дыру, поковылял на коротких, не по росту костылях. Я тут же убежал домой.
В тот вечер мне чуть не влетело от деда — картошка не чищена, куры с петухом не кормлены, пол не метен. Если бы не бабушка-заступница, погулял бы по моей спине тяжелый дедов ремень. Спас опять же аккордеон: деда изумил не сам аккордеон, а то, что ранбольной (так их называла мама) доверил его мне, сопляку. Заступничества бабушки не потребовалось — поворчав, дед ушел в свою комнату, завалился на кровать в ожидании ужина. А я, счастливый, что избежал порки и оставлен наедине с аккордеоном, спрятался в дальнюю, отцовскую комнату и до позднего вечера, пока не пришла мама, тихо пилил, подбирал мелодии, какие приходили в голову.
Мама уже знала про случай на лужайке. «Смотри-ка, может, талант растет,— сказала, ласково обнимая меня и прижимая к себе, к белому халату, пахнущему лекарствами и человеческими страданиями.— Играй, сыночек, играй...»
В тот вечер испортилась погода, поднялся ветер, пошел дождь. Я играл дома на аккордеоне, а рыжий Муля и Вовка Вишневский, вместо меня, проникли через подвальное окно в склад, но были пойманы возле ящика с шоколадом. Муле дали восемь лет, он вернулся только в пятьдесят шестом — кожа да кости, пошел учиться в седьмой класс вечерней школы, но через год его убили, зарезали прямо возле нашего дома, на лужайке. Вовка Вишневский прошел через колонию, стал вором в законе, дважды через годы мелькал в нашем дворе, потом след его затерялся, никто не знает, где он и что с ним...