Хранители очага: Хроника уральской семьи
Шрифт:
— Ладно, положи на место, — сказал Сережа.
— А сопливых, между прочим, не спрашивают, — насмешливо растягивая слова, бросил через плечо Глеб.
— Не кричите вы у меня тут под ухом, — поморщилась Марья Трофимовна.
— Слышал, что мать сказала?! — усмехнулся Глеб. — Ну и не вякай! — Продолжая рассматривать пятирублевую на свет, Глеб сделал движение, будто хотел положить деньги в карман.
И тут вдруг Сережку как ветром сдунуло с места — он метнулся к старшему брату и выхватил у него деньги. Брови у Глеба удивленно изогнулись, сдвинулись к переносице, крылья ноздрей раздулись; правой рукой Глеб схватил Сережку за запястье, мощными пальцами-клещами сдавил руку, так что даже сизые в белесости разводы проступили на коже.
— Ты это что, пацан? — зашипел Глеб. — Ты на кого это прыгаешь, щенок? А ну-ка положи денежки братцу в карман… Учти, я два раза повторять не люблю.
— Гад! Сволочь! Подонок! — зашипел в ответ Сережка. — Сволочь, дубина, тварь, скотина! Я думал, ты… а ты! На, выкручивай, дави, на… ненавижу, ненавижу!
— Серафима, Серафима… — отчего-то враз осипшим голосом слабо звала Марья Трофимовна.
— Не-ет, ты мне отдашь эти деньги… ты мне их на подушечке принесешь… в ногах у меня будешь валяться… просить прощения, щенок… — Глеб не на шутку рассвирепел, закрутил Сереже руку за спину, но тот собрал, видно, всю волю в кулак, зажал деньги
— Гад, гад, ненавижу! Пропойца! Мамка едва живая, дом сгорел, до-о-ом, дооо-оом! А ты… сволочь, гад, ненавижу! Не верю больше ни одному твоему слову! Ненавижу. Не отдам, не отда-ам.
— Не-т, ты мне отдашь… Я тебе покажу, как прыгать на старших, пацан! Я тебя научу уважать людей…
— Серафима, Серафима! — наконец громко позвала Марья Трофимовна.
Но Серафима сама уже почувствовала неладное, влетела в комнату — в руках полотенце, ахнула, подлетела к братьям и полотенцем, скрученным вдвое, стала хлестать Глеба по голове, по рукам, по спине, по шее — куда ни попало. Но Глебу все это было как укус мухи — жужжит, да и не жалит. Тогда Серафима бросила полотенце, вцепилась Глебу в волосы, и только тут, кажется, в глазах у него появились проблески мысли; Глеб как будто из тумана какого-то взглянул на Серафиму, понял, что это она, разобрал ее голос, услышал ее ругань и… выпустил из своей клешни запястье брата.
— Ну, докатился совсем! — выдохнула Серафима. — На брата руку поднял! Младших-то братьев сроду защищают, а ты… эх ты, дерьмо же из тебя выросло, э-эх, дерьмо! А ну марш из моего дома! Марш отсюда!
— Не кричи, тетка. Сам умею кричать. Без тебя уйду… Задавитесь тут за пятерку… Я-то думал, вы люди, а вы… Я ж из принципа, чтоб знал в другой раз, когда брат шутит, щенок…
— Я кому сказала! — Серафима показала на порог.
Глеб огляделся, деланно усмехнулся и вышел из комнаты; дверь в сенках грохнула с такой силой, что посыпалась с потолка штукатурка.
И тут Сережу затрясло как в лихорадке; он забился в угол и, как ни сдерживал себя, ничего не мог поделать с собой: глухие, стонущие рыдания вырывались из глубины его мальчишеского нутра, а по щекам бежали горячие, мутные от обиды и муки слезы…
…Утром следующего дня Марья Трофимовна проснулась в страшном беспокойстве. За окном было еще темно, все спали. Лежа с широко открытыми глазами, чувствуя сильное сердцебиение, Марья Трофимовна всем существом своим ощутила кричащий протест. Как же это так получилось, что жизнь забрала у нее совершенно все. Незаметно, но неумолимо судьба надвигалась на нее, пока не расправилась с ней. Была она счастлива или нет, но она была жива, жила жизнью обыкновенной женщины, вся в заботах и мыслях о семье и детях, и тем, может быть, была по-женски счастлива, и вдруг случилось, что семья ее стала расползаться по швам. Конечно, не сразу произошло это, давно, видимо, начиналось ее горе, только она была как слепая, не видела, не слышала и знать ничего не хотела. В первое время казалось, Степан просто дурит, ну мало ли что с мужиками бывает, подурит, перебесится и перестанет, ан нет, уж если попала ему вожжа под хвост — взвился, как мерин молодой, закусил удила и понес куда глаза глядят, а что там впереди ничего нет, одна пропасть — до этого дела нет. Ну, бросил семью, бросил ее, а что нашел? Неужто счастье и покой? Хоть на куски режьте, а не поверит этому Марья Трофимовна, не поверит, потому что кое-что знает в жизни, пережила немало. Ушел, бросил. Ладно, плюнула ему мысленно вслед: черт с тобой, обойдемся, переживем; бабью тоску превозмогла, приучила себя жить без мужней ласки и любви. А проснется в ней без чего не прожить ни одной бабе, так только закусишь губу до крови, другого выхода нет. Не побежишь же за мужиками: эй, мол, эй! Да и ненавидишь их после всех своих мучений и метаний, а главное — совесть есть перед собой, перед детьми и просто перед непонятно какой правдой, в которую веришь свято. Но и не зря, наверно, говорят: дуры бабы, дуры, — вот и она, наверно, первая из них. Ладно, со Степаном ясно. Женщина, в конце концов, есть женщина, а жизнь для нее — это дети. Муж, если хорош, остается мил мужем, а дети постепенно забирают всю жизнь. Вот потому она и надеялась на Глеба, столько вложила в него материнской любви, отдала ему полдуши, думала, вырастет, будет первый помощник и защита матери. И если б, правда, не столько отдала ему сердца, так, может, и не обидно было бы, а то… Может, слишком мягко обходилась с ним, жалела маленького, потакала? Было такое, теперь и рада бы исправить, да не текут реки вспять, правильно люди говорят. Да и не то что сильно баловала, так, слегка, но уж, видно, не учла характера; иному бы это на пользу пошло, только нежней да участливей стал к чужой жизни, тем более — к материнской, а у этого характер сильный, своевольный, взбалмошный, такие о чужой душе не думают, а не уследи за ними вовремя — встанут на горло и будут погонять: давай, давай, лошадка! гони, мать, вскачь, родила — теперь расхлебывай. Обидно, ох обидно! Не такого ждала, не на это рассчитывала. Как вспомнишь, какие письма писал из армии! Даже не верила позже, что это он, все тот же Глеб, способен с такой добротой и участием расспрашивать о ее жизни, о жизни отца, Сережи, Людушки. Сереже все делал внушения, чтобы учился хорошо, а отцу даже пригрозил несколько раз: смотри, пить будешь и мать обижать, приеду, не посмотрю, что ты отец, берись за ум и матери помогай, у вас ведь не только я, а еще Людушка с Сережей на руках, матери одной управляться трудно. Все писал, как заживут они весело и хорошо, когда вернется из армии. «А тебя, мама, повезу в Свердловск в самый лучший ресторан, — писал однажды, — посажу за столик, как королеву. Сиди, ешь, пей и отдыхай. Пусть все смотрят, какая ты у меня хорошая и любимая. И пусть завидуют мне. А то ведь знаешь, мамка, ты сколько живешь, ни разу нигде не бывала и толком не отдыхала. Вот и посидишь, посмотришь…» Да-а, посидела, отдохнула… Вернуться-то он вернулся из армии, а слова свои добрые забыл начисто, как будто и не сын писал, а двойник какой-нибудь. Сладко ли было после таких слов слушать: свинья да корова. А иной раз и руки заломит матери, ничего… Такова она, сыновья благодарность и любовь. И того еще не понимает, что на его куролесие младший братишка смотрит; с одной стороны — отец пьет и гуляет, с другой — старший брат на голове ходит, водку пьет, хулиганит, матери грубит, а то и пошлет куда подальше… — разве ж тут убережешь Сережу? Вот он вырос, характер у него от природы мягкий, покладистый, добрый, а насмотрелся да наслушался родителя своего и Глеба — тоже иной раз выкинет такой номер, что и пожалеешь вдруг, что на свет родила. Работать уже стал, деньги матери отдаст, а потом по рублю да по три обратно требует, а туг как-то раз пришел домой — вынь да положь всю ему получку сразу! Она ни в какую, тогда он руку ей заломил (тоже вырос, дылда, силу почувствовал против матери — нашел чего перенять у Глеба!) и зашипел: «Гони деньги!» Вот крест святой, что так оно и было, хоть ей до сих пор не верится, что собственными
Все так и было. Все эти дни и недели. Но что-то вдруг изменилось в ней. Странное какое-то беспокойство зашевелилось в душе. А сегодня, с утра, не беспокойство даже на душе, а какая-то ярость на свою судьбу. Кричащий протест. Не хотела она такой судьбы! Не могла согласиться на нее! Все, что было в ней живого и человеческого, глубоко протестовало против выпавшей доли. Не сразу осознала она это. Не сразу отдала себе отчет в неожиданном протесте. Вдруг остро, остро до боли почувствовала она одно: судьба подвела ее к черте, но почему она должна смиряться?! Отчего она согласилась, смирилась, положилась на свою долю, доверилась ей и отдалась? Ну пусть, все понятно… вот она лежит, разбитая, больная, потерявшая надежду, но почему — вконец потерявшая? почему — смирение? почему? Когда она вот так задавала себе этот вопрос, то в душе у нее был ответ — потому что не хватает уже никакого человеческого терпения. Но и в душе же она чувствовала другое — яростное сопротивление, протест; о, если кто знает, что такое протест души, тот знает многое: протест — это начало многих великих событий, а возрождение человеческой души — разве из малых событий? И вся эта буря проносилась в ней, пока она просто лежала в постели, обеспокоенная, встревоженная, с широко открытыми глазами, с сильнейшим биением сердца. Да, доведенная до предела, но жить надо. Умирать успеется. Умираешь однажды и навсегда. Человек же, если он и доведен до предела, то для того, наверное, чтобы даже на дне пропасти или у последней черты сделать шаг за предел своих возможностей. Он должен доказать это. Себе. Судьбе. Иначе смерть приходит раньше физической смерти. А ей умирать еще рано. Нельзя. Есть у нее дела на этой земле. Все она вспомнила, через все прошла, не вспомнила только одного — своей внучки. А ведь жизнь, ради которой протестовала Марья Трофимовна против судьбы, была прежде всего жизнью Маринки. И еще — из чувства человеческого достоинства должна Марья Трофимовна дать вызов судьбе: ты меня загнала в угол, отобрала у меня все, заставила меня смириться, хочешь умертвить меня заживо, — я тебя понимаю, но я из упорства не хочу уступать тебе, я еще живая и нужная, пусть я лучше умру по-своему, чем по-твоему. Тебе легко со мной, ты сделала из меня тряпку и добиваешь, но я вот возьму и не сдамся, просто так, назло всем и тебе. Раз живу, буду жить. И пошла ты к черту…
В окно постучали. Вместе с этим стуком в доме начали просыпаться. Марья Трофимовна сама подошла к окну.
— Ты извини, Марья, что будим, — заговорила соседка Серафимы за окном. — Уходим на работу. Тут вчера принесли бумажку, видно, дом перепутали. На. Извини..
— Чего там такое? — спросила Серафима.
— Да вот, записка какая-то, — ответила Марья Трофимовна, развертывая бумажку.
— Записка? Что еще за записка?
— Сейчас… — Марья Трофимовна начала читать про себя:
«Маша, ты, может, чего думаешь. Я про пожар слыхал, но не мог. Сам едва не сгорел. Солярка вспыхнула, спрыгнул с экскаватора — а роба уже горит. Скинуть скинул, но прихватило малость спину. Дом жалко. Лежу в больнице, в поселке. Дом жалко. Степан».
— Чего там? — спросила еще раз Серафима.
— Да вот, Степан объявился, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Вспомнил наконец нас.
— Он что, сдурел, что ли, записки пишет?
— На, читай, — протянула Марья Трофимовна. — Маринка, вставай. Хватит нежиться. Вставай, вставай. Во-о-от так! Ну, как спала?
— Знаешь, бабушка, а Сережа во сне разговаривал. Я проснулась: Сережа, Сережа, а он хоть бы хны.
— Нагулялся вчера, христовый. Чего говорил-то?
— А это… как его… я забыла, бабушка, — удивленно проговорила Маринка.
— Ну ничего. Давай поднимайся, моя хорошая. Умоешься, поешь — да и в садик.
— А ты выздоровела, баба?
— Да вроде лучше. Ничего, мы с тобой все хвори переборем. Так, нет?
— Переборем, бабушка! Оп-ля! Раз-два, встаю! — и Маринка весело-весело рассмеялась.
19. БЫТЬ ЛИ НОВОСЕЛЬЮ?
Проводив Маринку в детский сад, Марья Трофимовна, опираясь на палочку, потихоньку пошла на автобусную остановку. Автобус отходил не скоро, минут через тридцать. Марья Трофимовна присела на лавочку, положив рядом палку; кое-где лежал уже снег — зима наступала, но еще не наступила окончательно. А все-таки пробирало холодком; поеживаясь, Марья Трофимовна поднялась со скамейки и зашла внутрь здания. И уже через минуту почувствовала — побежали сопли; достала платок, высморкалась, а потом, как маленькая девочка, сидела и шмыгала носом. На нее поглядывали, но ей просто надоело возиться с платком, и она сидела и просто так шмыгала носом. А когда уже подходило время к отправке автобуса, вдруг подумала: да как же это она так, с пустыми руками заявится в больницу? Хоть что-нибудь, да надо купить; взглянула на часы — маловато времени, но магазин был рядом, решила быстренько добежать. А в магазине, как назло, замешкалась в очереди; женщина, стоявшая перед ней, сначала взяла компот из сухофруктов, потом он показался ей грязным, давай возвращать его обратно и ругаться, продавщица не отстала от нее, взять в конце концов взяла, но нервы они потрепали друг другу крепко. Купила Марья Трофимовна килограмм яблок да сливовый компот в банке — и бегом, насколько могла, из магазина, подошла к станции, а автобус только хвост показал. Расстроилась не на шутку: ну уж не везет так не везет — сидела, сидела, а надумала гостинцы купить — и сразу автобус проворонила. Но делать нечего, надо ждать следующего. Минут через двадцать. Ладно, это еще ничего. Присела вновь на лавочку, вскоре опять продрогла; пошла в здание. И те из пассажиров, которые еще до сих пор ждали автобус на Свердловск, смотрели на нее с откровенным любопытством: ну чего она битый час сидит тут и носом шмыгает? Марья Трофимовна хорошо это поняла по выражению лиц, ей даже весело стало от этого, и она внутренне улыбнулась. Сидите и думайте что хотите, а мне дела мало, вот так. И шмыгнула еще разок.