Христа распинают вновь
Шрифт:
Эти горькие слова вырвались из уст тетушки Мандаленьи, и она тут же прикусила себе язык.
— Ухо хитреца — глухое, — пробормотала она и начала опять болтать. — Сегодня он позвал к себе Михелиса, сына архонта Патриархеаса, чтобы тот пришел и капитан смог бы продиктовать ему свое завещание. А сейчас я иду, ага, позвать попа Григориса, чтобы причастил несчастного. Поднял якорь наш капитан и собирается отплыть. Только что он меня подозвал и сказал: «Сделай мне одолжение, тетка Мандаленья. Ступай к аге и скажи ему: большой привет от капитана Фуртунаса Спаномарии. Поднял паруса он, уходит, до свидания!» И пришла я к тебе, дорогой ага, я, Мандаленья.
Ага,
— А его разум как? — спросил он и зевнул:
— Хорошо работает, ага, как часы.
Ага снова замолчал. Ему лень было пошевелиться, и он снова зевнул.
— Боится? — спросил он, не переставая зевать.
— Ни чуточки, благословенный ага, ни чуточки! Говоришь ему о боге, смеется, говоришь ему о черте, опять смеется. Прости меня, господи, но ему наплевать и на того и на другого.
— Пьет?
Пьет, но немного…
— Хорошо! Когда я совсем проснусь, скажи ему — зайду попрощаться с ним. Приведу с собой и сеиза, — так и скажи, — чтоб потрубил на трубе; приведу и своего Юсуфчика, — так и передай, — и споет малыш ему амане, которое он любит, знаю я. Вот я выпью кофе, потом раки, выкурю трубку, затем придет Юсуфчик, потрет мне ноги, и я совсем проснусь… Тогда и приду… И еще слушай: пусть не спешит, скажи ему, пусть не умирает до моего прихода! Пусть меня дождется. Теперь иди!
Желтый, исхудалый, с высохшей кожей, обтягивающей кости, с головой, туго обвязанной широким красным лоскутом, пропитанным кровью, капитан лежал на боку, спиной к стене, — спокойный и бесстрашный. Его маленькие глаза блестели, подвижные, живые, как у той обезьяны, которую он видел однажды в Одессе.
Рядом с ним, на маленьком столике, лежала трубка и стояли стакан раки и гипсовая статуэтка, купленная им в былые времена в одном из далеких портов и изображавшая королеву Англии Викторию. «Представительная женщина, — решил он, — хорошо откормленная, с пышной грудью, мне она нравится…» — и купил ее. С тех пор никогда не расставался с ней. «Это моя жена, — любил повторять он, заливаясь громким хохотом, — и ничего, что у нее усы гуще, чем у меня!»
Капитан медленно обводит взглядом свое жилище — грязные стены, столбы, покрытые паутиной, пустые полки, длинный сундук, наполненный тряпками, старой обувью и инструментом, кувшин с водой на подносе, большую стеклянную бутыль раки в углу. Он задерживает свой взгляд на каждой из этих вещей и прощается с ними… На одну старую фотографию, что висела на стене напротив, он посмотрел растерянно. Это была большая фотография его затонувшего корабля — с распущенными парусами, с греческим знаменем на корме, с обнаженной сиреною на носу. И он, тридцатилетний капитан, стоял за рулем.
Мысленно он перенесся на свое судно: пароход отделился от засиженной мухами фотографии и вышел в открытое море. Но все словно окуталось густым туманом, и капитан Фуртунас смутно различал острова, морские берега, на пристанях — турок в красных фесках, женщин с обнаженной, как у сирен, грудью, портовые таверны, полные табачного дыма и чада от жареной камсы и печенки.
Все покрылось дымкой: и те радости, которые он некогда испытал, и бедствия, и раны, полученные им на войне 1897 года, в которой он добровольно принял участие со своим пароходом, перевозя боеприпасы и продовольствие
О, какая же это была радость, какая сладость! Жизнь трепетала в ладонях человека, как теплая влюбленная юная пташка…
Мучительно силился вспомнить еще что-нибудь капитан Фуртунас, но ничего больше не приходило ему в голову. Ничего! Вся его жизнь превратилась в дым и рассеялась; и только это путешествие и этот летний дождь в Батуме стояли как живые в его памяти.
— Неужели это все? — прошептал он. — Неужели только это и было в моей жизни? Мелкий дождь, три друга, арабский, камыш… И ничего больше я не запомнил! Я, который думал, что объехал весь свет!
Протянул он руку к столу, чтобы достать стакан с водкой, но в эту минуту открылась дверь и вошел ага: был он одет в парадную форму, в красные шаровары и гетры, за поясом торчали серебряные пистолеты. Он выкрасил усы черной краской и повесил через плечо красный платок, словно отправлялся на свадьбу. За ним шел Юсуфчик, беленький, пухлый, как хлеб, полусонный, как всегда что-то жующий, а позади них — страшный, угрюмый сеиз с трубой.
— Счастливого плавания, попутного ветра твоим парусам, капитан Фуртунас! — весело крикнул ага. — Сел на пароход и, говорят, уходишь?
— Распустил все паруса, ага! Подул попутный ветер, прощай!
— Куда же ты идешь, Спапомария? — спросил ага, улыбаясь, и присел на длинном сундуке. — Как же ты оставляешь этот мир? Подожди еще немного! Позавчера мне привезли раки, чистый спирт из черной шелковицы. А какой у нее запах! Подожди, сперва ее выпьем, потом уйдешь.
— Прощай, ага, все-таки я ухожу. Поднял я уже якорь, стал за руль и отплываю. Раки пей один.
— А куда же ты идешь? Ты знаешь, куда идешь?
— Будь я проклят, если знаю! Иду куда глаза глядят.
— А что же говорит ваша религия, грек?
— О-о-о! — сказал капитан, махнув рукой. — Если поверить моей религии, то я иду прямо к дьяволу!
Ага усмехнулся.
— А если говорить о моей религии, — сказал ага, — то я прямо в рай попаду. Вдоволь там плова, и женщин, и Юсуфчиков! Но неужели, капитан, обе религии нас обманывают? Жизнь — не прав ли я, мой Юсуфчик? — жизнь — это сон, а счастье — это раки. Пьем и забываемся. Крутимся мы как белки в колесе, и ты изображаешь грека, а я турецкого агу… Нет, лучше не будем в этом копаться, Спаномария, — по правде говоря, мне лень!