Хрустальная сосна
Шрифт:
– А я сумею что сейчас что-то заново учить? В двадцать пять лет?
– В двадцать пять, скажешь тоже!
– засмеялся Соколов.
– Я вон в пятьдесят вновь учился, когда заставили университет марксизма-ленинизма посещать. И даже экзамены сдавал. Ничего, жив, как видишь
– Ну… Подумать надо, - нерешительно произнес я.
– Неожиданно как- то. Я о другой работе давно думаю. Но все в другом направлении… Уйти на ВЦ, стать оператором вычислительной машины, выбиваться в программисты, все начать заново… заманчиво конечно, но хватит ли у меня сил? Я еще не знал.
– А кто говорит. что думать не надо?
– Соколов порылся в карманах, достал листок бумаги, чиркнул что-то на нем.
–
Придя домой, я выпил водки, поужинал и сел в кресло перед выключенным телевизором. Предложение Соколова было серьезным и требовало размышлений. Впрочем, времени было еще достаточно, ведь он сказал, что можно думать до середины января… А к тому времени должна вернуться Инна, у меня наладится домашняя жизнь, я снова обрету уверенность - и наверняка отважусь на такой шаг. Я прошел на кухню, налил себе еще водки. Жизнь показалась еще более радужной и податливой желаниям.
Только бы скорее она вернулась Инна, четыре месяца уже практически на исходе…
*-*
Инна позвонила двадцать первого декабря.
Я так точно зафиксировал эту дату, потому что в тот вечер ко мне пришел дядя Костя с чекушкой водки. С тех пор, как я начал серьезно пить, он стал частенько наведываться; и, похоже, Марья Алексеевна не очень его ругала, считая, что пусть лучше пьет со мной, чем уйдет невесть куда. Каждый раз дядя Костя находил повод, по которому нельзя было не выпить - и, разумеется, потом не спеть. Тогда он собрался отметить день рождения Сталина, которого - как всякий фронтовик - очень уважал. Портрет Верховного, вырезанный из какого-то журнала сорокалетней давности, пожелтевший и выгоревший до неузнаваемости, но вставленный в аккуратную стеклянную рамку, висел у дяди Кости над телевизором.
Не воспринимая всерьез все, что говорилось о культе личности, дядя Костя видел в Сталине одни лишь идеальные черты. Иосиф Виссарионович оставался для него идеалом - полководца, стратега, политика. Он постоянно сравнивал со Сталиным тех, кто занимал места на кремлевских трибунах в наши дни, и они казались ему неизмеримо хуже. Он вообще всех современных политиков - от Генерального секретаря до какого-нибудь завшивленного министра культуры - он называл одинаково: "этот шибздик". Причем, как ни странно, всякий раз было понятно, которого именно имеет в виду дядя Костя. Мы поговорили о заслугах Верховного Главнокомандующего, быстро прикончили дяди Костину четвертинку, я достал свою бутылку, и перед ее откупориванием мы решили спеть. Спели про трех танкистов, и про их машины, идущие в яростный поход, и про артиллеристов, получивших приказ, и про то, что мы готовы к бою, и про смелого, которого пуля боится, и про рубеж, назначенный вождем… Я любил петь эти песни - наивные и воинственные, с какими-то потусторонне могучими, хоть и переиначенными теперь словами о Сталине, - которые сейчас воспринимались мною уже даже не символом, а просто как примета ушедшей эпохи; они всегда задевали в моей душе нечто тайное, их слова заставляли меня распрямиться.
И сейчас, выкрикивая воинственные слова, я думал о том, что и сам не просто существо мужского рода, не кто-нибудь - а настоящий артиллерист, лейтенант запаса первого разряда, и если завтра война… если завтра война… Я даже не вспоминал, что мне нужно сходить в военкомат, принести справку о руке, и меня вычеркнут не только из первого разряда, но вообще спишут в отставку. Я
– и командовать огонь, а потом вместе с солдатами, тужась и яростно матерясь, накатывать окутанное пороховым дымом орудие на колышек нулевой отметки… Я был не здесь.
Дядя Костя выпил еще и приятным высоким голосом запел:
– На просторах Родины чудесной,
Закаляясь в битве и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде…
Этой песни не знал даже я; подперев подбородок обрубком руки, я сидел, уже плавая в приятном тумане, и пытался запомнить слова.
– Сталин - наша слава боевая!
Сталин - нашей юности полет!
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет!…
И в этот момент из комнаты раздался звонок. Я сразу уловил настойчивую трель межгорода - и кинулся, едва не свалив стул, потому что понял: это Инна, сейчас я узнаю, когда ее встречать, и…
– Женя, я уезжаю, - без предисловий сказала она.
– Когда? Какого числа и каким рейсом?
– радостно закричал я; мой пьяный слух услышал долгожданное "приезжаю".
– Ты не понял, - хладнокровно, как всегда, поправила меня жена.
– Я уезжаю, но не сюда… То есть не домой… В общем, в Америку.
– Ку…да?… - пробормотал я.
– В какую Америку?
– В Принстон, - невозмутимо ответила далекая Инна.
– Меня направляют туда на стажировку в порядке научного обмена. Сказанное женой не укладывалось в голове, я все еще размышлял о том сладком времени, когда она вернется… Я даже не спросил - насколько? У меня не было слов.
– Уезжаю пока на полгода. Дальше видно будет, как у меня пойдут там дела…
Я молчал, подавленный и уничтоженный, говорила одна Инна. На этот раз она не спросила, как у меня дела, и в отличие от того вечера, когда сообщила мне о стажировке в Москве, даже не обмолвилась о перспективах нашей жизни. Не пыталась объяснить свои планы и вообще никак уже не связывала себя со мной - просто констатировала факт своего дальнейшего отъезда. И позвонила она в общем не даже не для того, чтобы меня известить -ей нужно было срочно прислать в Москву диплом об образовании и еще всякие бумаги, потому что в Америке потребуют подлинники. Я коротко обещал все сделать, и мы попрощались. На разговоры не осталось сил.
Вернувшись в кухню и сев обратно за стол, я чувствовал, будто мне только что отрезали что-то еще. Только не снаружи, а внутри… Мы выпили всю бутылку, я тут же достал следующую. Я сознательно стремился напиться вдрызг, чтоб ничего не чувствовать и ни о чем не думать - но этого почему-то не получалось. Руки и ноги слушались плохо, однако голова оставалась трезвой и пронзительно ясной, и никак не удавалось ее отключить. Поздним вечером, проводив пьяненького дядю Костю, я порылся в столе и нашел, пока помнил, необходимые Инне документы. У меня не возникло мысли их не посылать: моя жена общалась со мной почти официально - и я выполнял ее просьбу, как посторонний для посторонней.
Потом я не удержался, открыл шкаф, стал трогать забытые и оставленные - похоже, навсегда - Иннины вещи. Странное дело, сейчас они уже не пахли моей женой. То ли за четыре месяца выветрились все остатки запаха, то ли я больше ничего не чувствовал и не воспринимал. Я перебрал холодную, уже слегка пыльную, чужую одежду чужой женщины - и закрыл шкаф. Эти предметы умерли для меня, поскольку почти умерла сама память.
*-*