Хрустальный шар
Шрифт:
Трайсен содрогнулся и сел прямее.
– Я тебе это рассказал, чтобы, как в романах, набросать фон. Два месяца назад я получил премию. Понимаешь, я рисую не лучше и не хуже, чем раньше, но после этого я стал «бывать в салонах». Наверняка с удовольствием меня бы и не пускали, но премия – это обязывает, понимаешь? Я был у судьи Тернера, у Тимминза, который на покойниках уже второй небоскреб строит, даже у сенатора Граапа. Вот там это и случилось. Такой обычный прием: ужасные комнаты, украшенные золоченым гипсом, масса молодых идиотов во фраках, вечерние туалеты и холодные закуски. Вот я сидел и спокойно жрал эти закуски. Нет, не ел, именно жрал. Налопался до отвала. Надо отдать справедливость, еда была прекрасная. От нашего брата, награжденного, что все ожидают чего-то особенного, чтобы он что-то сделал или сказал, о чем можно будет потом всю неделю говорить, а потому, спровоцированный этим, и жрал. Пил с
– Знаю, выглядит как горбун, но не такой интеллигентный.
– Да. Мы сидели, это была такая охотничья комната, зеленая с бронзовым, единственная, в которой не делалось дурно, если взглянуть на обои. Вошел какой-то очень толстый мужчина с усиками как зубная щеточка и привел девушку. Трудно, но я должен тебе ее как-то описать, потому что это важно. Она была прекрасна. Но это ничего не значит. Прекрасным может быть человек, или дерево, или облако. Она была прекрасна как облако. Как золотое облако. Это ощущение шло за нею и перед нею. Не запоминался ни цвет ее глаз, ни контур лица, как если бы тебе вдруг остановили дыхание: острая, жгучая боль. Человек попросту не может это перенести – так сильно переживает. А когда она смотрела на меня, мне казалось, что нас двое, словно мы совершенно одни. Потом я танцевал с нею. Я боялся что-нибудь сказать, это страшно разделяет людей. Когда молчишь с кем-нибудь совсем чужим, то иногда может восприниматься так, словно ты с ним прожил целые годы. Мы вышли на террасу. Снова танцевали, кто-то что-то говорил, но я не помню что. Потом мы снова были на террасе. Ночь была как из черных цветов. Я боялся посмотреть на ее лицо. Она была слишком близко. «Вы так хорошо молчите», – сказала она. Потом мы снова танцевали. Ее лицо было словно песнопения в церкви, с органом. Это человека и возвышает, и ломает, и бросает куда-то. Да, прекрасная. При этом… – Он заколебался.
– Говори, – сказал Раутон.
– При этом она вовсе не была красивой. Трудно понять, да? Но это так. Впрочем, может быть, кто-то и сказал бы, что она хорошенькая, из тех, кто говорит в таких случаях «хорошая картинка». А я хотел все время смотреть на нее. Только смотреть. Понимаешь, мне это можно, как бы профессионально, потому что я художник. Художник, черт побери! Потом ее куда-то увели, а я пошел домой. Я пробовал рисовать, но это все не то. Придешь – сам увидишь. Все плохо. И с того времени… – Он замолчал.
– Говори, – сказал Раутон.
– Я уже не могу рисовать. Не получается.
– Кто она?
– Дочь Гиннса.
– Этого короля жевательной резинки?
– Да.
– Ага. – И добавил через минуту: – У тебя была в последнее время какая-нибудь женщина?
– Что? Нет. То есть уже давно была одна модель. Я даже собирался на ней жениться. Но это что-то другое. Все из-за того, что я художник.
– А ее, ты видел ее потом?
– Да. Я снова получил приглашение – наверное, в последний раз, потому что все уже на меня насмотрелись досыта. Так что смогу вернуться к обычной жизни. Значит, я пошел к Хайду. Это юрист, который работает у Гиннса. Но я уже был осторожен. Сначала не хотел идти. Даже не стал одеваться. И лишь в десятом часу полетел сломя голову. Я не хотел, даю тебе слово.
– Понимаю, – сказал Раутон.
– Я подумал так: когда войду, сразу пойду к ней. Такой лакомый кусочек! Или нет, буду внимательно за ней наблюдать. Стану расспрашивать. Наверняка окажется, что это глупая гусыня. Уж я хорошенько присмотрюсь. И на солнце есть пятна. Все удастся сделать. В общем, я пошел и снова хотел приняться за закуски, чтобы было чем заняться. Только я не смог есть. Горло было словно зашнурованное. Я хотел уйти, но тут вошла она.
Ее окружили какие-то типы, но я решительно взялся за дело и мы снова танцевали. Кажется, я кого-то обидел, так мне потом говорили. Я говорил с ней. Она не отвечала. Потом мы вышли. Там не было террасы, но эта каналья, этот юрист сделал такую «гавайскую рощу» из пальм в зеленых бочках. Там были расставлены кресла: вот, милуйтесь. Мы пошли туда. Я не знаю, как это тебе объяснить… подожди. Там висит ужасная мазня на стенах. Но когда она проходила, все исчезало. Наконец я сказал ей: «Вы так чудесно молчите». Она не улыбнулась; знаешь, и за то, что она не улыбнулась, я ей был так благодарен. Потом мы говорили об Эль Греко. Вдруг я так сказал: «Извините, но какое нам с вами дело до Эль Греко? Я скажу просто, иначе не умею: я мог бы попросить у вас разрешение сделать портрет, а вы бы согласились. Но я не хочу. Не хочу писать портрет. Я увидел вас в пятницу, четыре недели назад. С той поры я уже не могу рисовать».
– Ты ей так сказал? – чуть ли не с угрозой спросил Раутон.
– Я сказал, что будто проснулся. Все, что я делал раньше, кажется мне таким смешным. Что все вокруг стало такое цветное
Она отвернулась. Плечи ее задрожали. «Вы плачете? – сказал я. – Я огорчил вас, вы в самом деле плачете?» – «Но почему, – сказала она, – за что? Ведь вы меня совсем не знаете… И что нас объединяет?» – «Да, это правда, я вас не знаю… никого не знаю. И нас ничто не объединяет… кроме моей любви». Тогда она рассказала мне о себе все.
Трайсен продолжал смотреть в окно на голый холм, окруженный стенами домов.
– Говори, – сказал Раутон.
– Это такая смешная история, как в сказке. Но в нашей, американской. Ее отец хочет, чтобы она вышла замуж за Коллума. Это один тип, у которого семизначный счет. Это необходимо для сохранения их состояния, потому что некий Адамс, который производит имбирную жевательную резинку, в последнее время захватил рынок. Потому отец и пожелал ее выдать за Коллума. А она дала ему слово. И свадьба уже должна была состояться, но жених во время охоты упал с коня и сломал ногу. Теперь он лежит на вытяжке, а когда встанет – через какие-то семь-восемь недель, – они должны вступить в брак.
– А она? – спросил Раутон.
– Все это она рассказала мне там, на этих ступеньках. Думаю, что запомню их до конца жизни. Имитация мрамора, а поверх нее красная дорожка. Она? Она не хочет, но когда умирала мать, взяла с нее слово, что она будет делать то, что посчитает нужным отец. А кроме того, ей восемнадцать лет: еще три года до совершеннолетия, она не могла бы вступить в брак без разрешения отца. Впрочем, за ней присматривают два детектива – понимаешь, ведь это дочь миллионера.
– Чтобы не убежала?
– Да уже через неделю я сидел бы в каталажке, потому что у ее отца хорошие отношения с нашей административной властью.
– Это все? – Раутон потушил сигарету.
– Да.
Репортер встал и прошелся по комнате. Вдруг остановился перед художником.
– Два вопроса, на которые ты должен честно ответить. Я думаю, ответишь, иначе бы ты ко мне не пришел. Во-первых: сколько денег у тебя осталось от твоей премии?
– Было двадцать пять тысяч, но я немножко промотал. Есть тысяч девятнадцать, может, немного больше…
– Это все, что у тебя есть, да?
– Кроме полотен.
– Не хочу тебя обижать, но это у нас не капитал. И во-вторых: она тебя любит?
– Я не знаю; она, наверное, тоже не знает. Во всяком случае, если бы… если бы…
– Не люблю условное наклонение, – решительно сказал репортер. Он по-прежнему расхаживал по комнате, но шаги его менялись: то замирали, то становились более широкими и легкими. Он немного сгорбился, втянул голову. – В данный момент я вижу только две возможности, – сказал он, вдруг снова остановившись перед художником. – Или немедленно пустить по миру старого Гиннса, и тогда ты станешь неплохой партией, как говорится, или сделать из тебя миллионера. Первая возможность представляется мне очень трудной.