Хвала и слава. Том 2
Шрифт:
Спыхала молчал, опустив глаза в тарелку. Оле показалось, что он напевает себе под нос какую-то знакомую песенку.
— А так хочется иногда напиться чистой родниковой воды, — закончила свою мысль Оля.
IV
Эвелина Ройская Паулине Шиллер:
Пустые Лонки, 15 IV 1943
Моя дорогая Паулинка!
Вот уже, наверно, лет тридцать я не черкнула ни слова тебе, моей самой лучшей подруге. Мы виделись с тобой — иногда чаще, иногда реже, но я не испытывала потребности писать, как, бывало, писала тебе из Молинцов. Времена такие, что не до писем.
Пожалуй и сейчас тоже неподходящая минута, чтобы обращаться к перу, этому столь неверному посреднику в выражении наших переживаний. Боюсь даже, что тебя, всегда такого серьезного человека, удивит, как я могу в это опасное и сложное время сесть за письмо. Я совсем одна в заброшенной усадьбе, на этом опротивевшем мне пустыре. Однако думаю, что недолго уж осталось мне быть здесь на постое. Другое терзает меня: сознание невыполненного долга. И мне не к кому обратиться со своими раздумьями, некому рассказать о себе. Михася, постоянная моя поверенная, ушла от меня несколько лет назад, а из детей у меня никого не осталось. Дочь Михаси теперь мне далека и безразлична, хотя я сознаю и свою вину в том, что ей выбрали мужа, которого она не любила. Вот и осталась у меня только ты одна, но, наверно, за эти долгие годы и ты стала равнодушна
Все, чем я была богата, поглощено могилой, а то, что осталось, чуждо мне и заслонено такими чувствами, которых я и сама понять не могу. Я никогда не думала, что во мне найдется такая сила обиды и ожесточения, такая жажда разрушения, прямо-таки жажда мести. Подавляю в себе эти чувства, но они вновь поднимаются. Они сильнее меня. Сейчас, с наступлением весны, я наблюдаю за работами в поле (немцы требуют этого от меня), и я просто удивляюсь, как у меня еще хватает сил надеть шляпу (ту извечную, соломенную) и перчатки и идти в поле, где пашут или где идет прополка — немцы приказывают сажать какое-то растение, привезенное с востока; оно будто бы заменит им гуттаперчу. Все, что происходит вовне, кажется мне сплошным кошмаром, и если еще не совсем потеряно душевное равновесие, столь необходимое сегодня, то, право же, все время находишься в состоянии, близком к безумию.
Вообрази себе, на меня свалились новые обязанности. И совершенно неожиданно. Вдова Валерия привезла мне на воспитание дочку. Девочке одиннадцать лет (уже!), и характер у нее очень трудный. Это все, что мне осталось; очень мало, но и вместе с тем очень много, потому что снова появилась какая-то связь с жизнью, которая после смерти Валерека утратила для меня всякий смысл.
Слабая ниточка, вновь связавшая, меня с берегом, от которого я с ужасом — именно с ужасом — уже отплывала.
Ты знаешь, что произошло с Валерием. Так тяжело все это, и не только потому, что это смерть родного сына, смерть вообще, тайна смерти; труднее всего поверить, что так было нужно. Мать всегда мягкий судья, она находит для своего дитяти тысячу оправданий. Есть они и у меня, я знаю их все наперечет и без конца перебираю в памяти, и тогда обвинение кажется мне ложным. Вопиющей, чудовищной несправедливостью! По ночам мне хочется выть: неправда, неправда, неправда, никогда не соглашусь с этим, не могу согласиться!
Но ужаснее всего, дорогая моя Паулинка, то дно, на которое я иногда падаю, в особенности по ночам — в бессонные, беспокойные, тягостные ночи. Дно отчаяния, когда приходится подвести последнюю черту; так должно быть, иначе быть не могло. Эта тяжелейшая минута приходит, правда, редко. И тогда я обращаюсь с мольбой к Юзеку — он, его чистая тень, помогает мне и поднимает меня с этого дна. И поверишь ли мне, дорогая подруга, что я чаще чувствую рядом присутствие старшего сына, со времени гибели которого прошло уже двадцать лет, чем того, который ушел всего полтора года назад. А может быть, спрашиваю я себя иногда, спрашиваю и тебя сейчас, может быть, я недостаточно любила Валерека? Смерть Геленки заставила меня отойти от его колыбели, в тоске о ней я забывала о сыне. И снова обступают меня укоры совести: не по моей ли вине уничтожена его бедная жизнь? Печалюсь о них обоих — о нем и о маленькой Геленке тоже — и, как Ниобея, оглядываюсь назад, на своих детей. Их нет. Нет и не будет.
И как оскорбительна эта смерть моего Валерия, убитого из засады пулей в спину. Разве так можно? Разве вообще кто-нибудь имеет право брать на себя наказание смертью другого человека?
А тут, еще ходят упорные слухи, что приговор над Валереком выполнил внук моей бедной Михаси, этот красивый мальчик, так похожий на Валерия. Неужели это возможно? Неужели возможно, спрашиваю я себя по ночам, чтобы прекрасные руки этого юноши, красивого, одаренного, чистого, были испачканы кровью, да еще кровью дяди, близкого родственника, к тому же единственного оставшегося в живых сына «любимой» когда-то тетки.
Ты помнишь его, ты видела его несколько раз в Пустых Лонках — вначале мальчиком в матросском костюмчике, потом юношей у смертного ложа бедняжки Михаси. Как он был красив тогда, словно какой-то луч сиял над его головой, золотя его темные волосы! Какой он был нежный и чуткий, какой послушный и учтивый! И всегда у него были красивые руки!
Неужели это возможно (и что только заставило его пойти на это?), что он этими красивыми руками сжимал черный металл автомата? Когда этот нежный ангел научился обращаться с оружием? Как мог он, притаившись, из засады, совершить такое страшное преступление?
Дорогая Паулинка, так не хочется верить в это. Плачу и говорю себе: но ведь зря не появятся такие слухи.
А Оля! Ты думаешь, я ее не жалею? И жаль мне ее, и возмущает она меня. Как можешь ты жить там вместе с ними со всеми?
Я знаю, ты со всем примиряешься, но это не равнодушие, не страшный этот порок, нет, это твоя неисчерпаемая доброта. И рассудительность, к которой тебя приучили твои дети.
Ты, наверно, согласишься со мной, дорогая Паулинка, есть что-то ненормальное и, я сказала бы, даже аморальное в том, что молодые умирают раньше стариков. Отнять у стариков надежду равносильно тому, чтобы отнять у них веру. А может, даже и любовь. Вот и приходит эта внутренняя пустота и внутренняя черствость. Я уже не могу ничем помочь себе, нет уже у меня никакой пряжи. Да и основа тоже надорвана. Только здоровье у меня пока еще крепкое, и даже днем, когда втянусь в работу, чувствую себя иной раз почти так же, как в прежние годы. Вопрос «для чего все это?» приходит ко мне по вечерам или — если не сплю — ранним утром.
Стараюсь, как могу, справиться с собой. Я была глупой в молодости, смерть Геленки ничему меня не научила. Я не понимала тогда этого предупреждения, слишком я, старая коза, была погружена в себя. Слишком поздно научилась я заглядывать в свое сердце, и только теперь поняла, насколько оно пусто.
Я знаю, что Валерек не был хорошим человеком, знаю, что он не оставил по себе достойной памяти, ничего доброго. Но он был очень хорош собой. Это, конечно, не может быть ни оправданием, ни утешением, особенно для матери, но от сознания бесполезности этой красоты тоска еще больше. Я собираю памятки по Валерию и прячу их в один ящик — их так мало, и такие они все ничтожные. Несмотря ни на что, я хотела бы придать какое-то значение этой загубленной жизни. Но ведь это невозможно сделать насильно. Жизнь — это что-то такое, что выбивается из-под условностей, как вода вытекает через ячейки сети, когда ловится рыба, и сколько бы ни старалась, я не смогу удержать эту воду. В моем отчаянии это, может быть, самое ужасное: чувствовать, как напрасны все мои усилия что-то создать, что-то отстоять. Я должна отдаться на волю этого течения, которое за меня все облегчает — и жизнь и смерть. Жизнь и смерть Юзека имеет определенное значение, я похоронила его в том склепе, который, даже если мне и придется покинуть Пустые Лонки, навсегда останется здесь. Вижу смысл в короткой жизни Геленки. Я уже сказала тебе: она была предостережением для меня. Но объяснить себе жизнь Валерека не могу. Может быть, потому, что еще ни один философ не объяснил, что есть зло.
Но и свою собственную жизнь я не могу понять. Видно, большая ошибка была в самом начале, ошибка игрока, который в начале игры ставил на «rouge» [83] ,
Паулинка, дорогая, прости мне это письмо, такое беспорядочное и в конце концов бесцельное. Бее же мне стало немножко легче оттого, что я его написала. Так вот, пойми и люби
82
Чувство (франц.).
83
Красное (франц.).
84
Черное (франц.).
Письмо привез пани Шиллер старик Козловский. Он уже знал тогда, что Ромек в Освенциме. Пани Шиллер спросила его, как чувствует себя пани Ройская.
— Не знаю, лицо у нее словно каменное, — ответил он.
V
Геленка встретила Губерта возле «Араба», на углу Маршалковской и Новогродской. Был апрель, но солнце грело, как в июне.
— Куда ты идешь? — спросил Губерт Геленку.
— Так, куда глаза глядят.
— Поедем со мной в Подкову, — предложил Губерт, — увидишь моих ребят.
— Каких ребят?
— Самых младших. Сегодня присяга гарцеров [85] . Ну так едем?
— Ладно. Дел у меня нет никаких. Блуждаю по улицам.
— Боишься?
— Бояться не боюсь, но…
Трамвай на углу Маршалковской, где помещался известный ресторан, как раз отправлялся. По утрам и вечерами здесь царила толчея, но в этот час в вагоне было свободно. Разумеется, в трамвае они не говорили ни о чем, лишь время от времени перекидывались словом по поводу погоды, солнца в полях, облаков. Сидели врозь, друг против друга, на разных скамьях.
85
Организация гарцеров имеет целью подготовить детей к общественной деятельности.
На границе города, где лежали в развалинах разрушенные во время осады дома, в трамвай вошли два жандарма. Они остались на площадке и не обнаруживали намерения трогать пассажиров. Но настроение в вагоне сразу стало иным. Все усиленно делали вид, что не обращают ни малейшего внимания на жандармов, но когда те вышли в Ракове, все облегченно вздохнули.
Разговаривая о погоде и о молодой весенней зелени, Геленка и Губерт внимательно рассматривали друг друга. Геленка заметила, что Губерт за последнее время очень изменился: глаза его будто выцвели, стали словно выпуклее, кудри свои он спрятал под берет, лицо стало открытым, как бы более доступным, но вместе с тем и менее красивым. На невысоком лбу прорезались поперечные морщины. И рот, прежде такой свежий, сочный, как вишня, рот Губерта стал теперь тонким, бледным, упрямым. Яркий весенний свет шел от зеленеющих полей, и Геленка могла рассмотреть все эти перемены в Губерте. Они заставили ее задуматься. Ведь Губерт все-таки не слишком был озабочен трагедией оккупации. Или, может, только притворялся беззаботным, может, все это — и его постоянный подъем, и эта игра в конспирацию — все всерьез? Трудно было в это поверить.
Губерт тоже рассматривал Геленку. У нее всегда была немножко мышиная мордочка. Сейчас ее лицо еще больше сузилось, приобрело неприятное выражение замкнутости, губы плотно сжаты. Разговаривая с Геленкой, Губерт старался улыбаться ей, однако ответной улыбки это не вызывало.
— Черт возьми, — сказал он вдруг, — я думал, что листья уже распустились. А эти леса совсем еще прозрачные.
— Да, это сейчас совсем не безопасно, — многозначительно произнесла Геленка.
Но встреча была назначена в таком отдаленном и укрытом со всех сторон уголке Лесной Подковы, что хотя гарцеров и было человек тридцать, вряд ли их кто-нибудь мог заметить. Собрались они в еловой просеке, видимо вырубленной когда-то для охотничьих забав. Давно прошли те времена, когда в этих местах охотились, и теперь еловые аллеи заросли березами и дубами. Оккупация, дававшая себя знать в городе на каждом шагу, здесь даже не ощущалась. Удивительное это было зрелище! Ненастоящими, игрушечными казались эти шеренги гарцеров среди темных елей, длинные ветви которых уже выпустили на концах яркую, молодую зелень, источавшую свежий запах. Гарцеры стояли вдоль аллеи ровно, будто оловянные солдатики.
Геленка сказала Губерту:
— Вам надо бы надеть еще бумажные шляпы из газет. Это будет выглядеть совсем как игра.
Губерт взмахнул рукой, призывая к тишине. Он обратился к гарцерам с речью.
Геленка никогда не слышала выступлений Губерта. Конечно, он говорил прописные истины. Говорил об обязанностях «молодого поляка», и видно было, что эти стертые, банальные слова давались ему с трудом, но для малышей эти слова звучали сильно и убедительно.
Затем началась присяга. Геленке показалось, что у Губерта на глаза навернулись слезы. Мальчики повторяли за ним торжественные слова; слова эти, которые прежде ничего не значили, сегодня означали смерть детей.
Несколько женщин, по-видимому матери, стояли в отдалении. Они были в цветных весенних платьях. Из правого фланга шеренги вышел невысокий красивый мальчик и стал отдавать рапорт Губерту.
Наконец после команды «разойтись», когда участники собрания начали через короткие интервалы по двое покидать поляну, Губерт подозвал к себе мальчика.
— Что там слышно, Кацусь?
Но тот ответил вопросом:
— А где поручик Анджей?
Геленка с удивлением взглянула на Губерта. «Неужели у Анджея нет клички?»
— Видишь, — сказал Геленке Губерт, — это Кацусь — адъютант Анджея. — И ответил мальчику: — Поручика нет, но здесь его сестра.
Кацусь был недоволен. Покраснев, он подал руку Геленке, шаркнув ногой.
— А как же… — обратился он к Губерту.
— Об этом после, — сказал Губерт и отвернулся от него.
Когда возвращались на станцию, Геленка сказала:
— Что касается конспирации, то действительно… Вы можете попасться в любую минуту.
— Ну конечно. Да как-то вот все не попадаемся. — И после паузы Губерт добавил: — Жалко было бы этих мальчиков. Совсем малыши.
Геленка, прищурясь, посмотрела на Губерта.
— Думаю, что для такой работы у тебя слишком мягкое сердце. Ты, кажется, почти плакал, когда произносил присягу.
— Ну нет, я не плакал… Просто… был взволнован. Прежде все это были пустяки, но эта присяга сегодня — очень опасная присяга. Я думаю, не слишком ли много мы требуем от этих юнцов?
— А я думаю, — очень холодно сказала Геленка, — что сейчас от всех нас много требуется. Но, видно, не слишком много, если некоторым так легко удается ответить на эти требования.
— Каким образом?
— Пролить слезы…
Губерт, помолчав, сказал:
— Ты напрасно злишься.
Уже на повороте к станции их догнал Кацусь.
— Поручик Эустахий, подите сюда. Скорее. Вы должны это видеть. Скорей, сейчас вернутся немцы.
И мальчик бегом пустился обратно, к еловой просеке. Он несся во весь дух. Губерт задыхался, но тоже бежал. Геленка отстала.
— Сюда, сюда! — кричал Кацусь, мчась вдоль лесной просеки, соседней с той, где собрались гарцеры. Здесь, позади елей, стояли дубы, величественные, но совсем еще голые.