И время ответит…
Шрифт:
Потом, спустя годы, я поняла, что ответь Ганичка иначе, он все равно ничем бы мне не помог, только себе бы сильно навредил.
Да, он знал это, он был юрист и коммунист, и он знал какого ответа требовала от него его партийная этика. И в тот момент не страхом за себя он руководствовался, а этой самой партийной этикой, предписывавшей «ни за кого не ручаться», особенно в период «острой классовой борьбы». Но это я поняла потом, а сейчас мне все вдруг стало все равно. Я поняла, что всё кончено, мы будем осуждены!
Но разве это важно теперь?.. Мысли у меня скакали и я уже связно не могла
Ганичка был отпущен. Он вышел твердым военным шагом и на меня не взглянул.
Дальше все пошло совершенно так же, как шло на следствии. Инициативу взял в свои руки судья с тиком — недаром я предчувствовала, что именно он несет нам беду. Снова началось толчение воды в ступе вокруг моих «террористических» фраз.
— Вы говорите, что не думали совершать преступления, — глубокомысленно изрек человек с тиком, — но кто-нибудь мог услышать ваши слова, вы могли натолкнуть на мысль, подать идею! Об этом вы не подумали?
Нет, об этом я не подумала.
Я знала, что всё кончено и отвечала тускло и односложно. Не всё ли теперь равно?
Юрка сначала пытался что-то доказывать. Но все это было ни к чему, и мы это чувствовали. Нам дали последнее слово, но ни я ни Юрка уже не знали, что говорить. Я что-то сказала о том что мы не считаем себя виновными в политическом преступлении, но виновны в легкомысленной болтовне, которая, как оказалось, может быть истолкована как политическое преступление. Это уже от нас не зависело, и с этим мы ничего поделать не могли.
Суд удалился на совещание, и мы с Юркой остались вдвоем, не считая наших конвоиров. У Юрки на щеках горели яркие красные пятна величиной с медный пятак.
…Мы сидели подавленные и ни о чём не хотелось ни думать, ни говорить. Но время шло, а судьи всё не возвращались. Тревога росла, мы начали ожидать самого худшего…
Я, как могла, старалась приободрить Юрку: — В конце концов, не могут же расстрелять обоих!? Тебя-то ведь ни в чём особенном и не обвиняли… Ведь ясно, что главная героиня — я. Ты вскоре вернёшься домой, я уверена! Ну а я… Если меня… То и с Маком тоже может что-то случиться. Ты тогда, когда вернёшься позаботься о маме и ребятах… Они же совсем маленькие… — Говорила я не совсем связно.
Мы просидели на своей скамье часа два. Мы устали, как-то отупели и даже о возможном расстреле стали говорить спокойно. Мы понимали, что ни от кого больше ничего не зависит. «Мясорубка» завершает свой цикл.
Наконец, на авансцену вышел секретарь и объявил:
— Приговор будет объявлен завтра!
На этот раз мы не смеялись в своем подвальчике. Мы сидели тихие, уставшие, опустошенные. Значит, это будет «плохой» приговор, если его надо с кем-то или с чем-то согласовывать. Мы уже почти не сомневались, что это будет расстрел… Ну, да ладно, что будет то будет.
И в моей камере тоже уже никто не радовался и не ждал ничего хорошего.
На другой день со мной прощались уже навсегда, понимая, что в эту камеру меня уже больше не приведут.
Приговор
Я и до сих пор не могу понять, зачем им надо было откладывать
Не могли же, на самом деле, не видеть эти убелённые сединами люди, что перед ними не политические преступники, а попавшиеся на «крючок» наивные люди, что всё следствие — фарс, что обвинение — чепуха. Если же они ЗАРАНЕЕ знали что они должны нас осудить, то неужели не была уже известна и согласована мера наказания?.. Зачем была нужна отсрочка?.. Чтобы испытывать наши нервы?.. Что мы им?.. И какое им дело до наших нервов?..
Я не могу поверить, что у них могли возникнуть какие-нибудь разногласия… Вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы противоречить другим, если бы вдруг он возымел «крамольное» желание защищать меня…
Вот эта отсрочка, пожалуй, и осталась единственной загадкой из всего моего процесса. «Тайное», которое никогда не стало «явным».
Итак, на другой день утром, нас в третий раз привезли на Арбат. Опять, в том же подвальчике, в томительном ожидании мы просидели чуть не до самого вечера. Когда уже подкрались ранние зимние сумерки, и воздух за окном посинел, нас, наконец, повели в зал. На этот раз судьи не уселись за стол, а каждый встал за своим стулом. Главный судья ровным голосом, безо всякого выражения, прочел приговор:
«— Фёдорова Евгения Николаевна, 1906 года рождения, ранее не судимая, происходящая из дворян, в прошлом близкая семье князей Щербатовых, расстрелянных по Савинковскому делу…» Я старалась слушать внимательно, но мысли разбегались, и я не могла сосредоточиться.
«— …Следствием установлено террористическое высказывание, направленное против вождей партии и правительства, имевшее место в Ленинграде, позже повторенное в Москве…» («Как повторенное? Что я повторяла?»).
«— …На основании изложенного и учитывая социальную опасность подсудимой, суд квалифицирует ее преступление по ст. уголовного кодекса 58–8 через 19, как намерение совершить преступление и приговаривает к восьми годам исправительно-трудовых лагерей без конфискации имущества ввиду отсутствия такового у подсудимой».
«— …Подсудимый Соколов Юрий Александрович, 1912 года рождения, ранее не судимый, приговаривается по ст. 58–14 за недонос, к трем годам исправительно-трудовых лагерей. Обвинение по ст. 58–10 за недоказанностью снимается. Кассационная жалоба может быть подана в течение 24-х часов».
Ну, что же вы, идиоты? Радуйтесь, танцуйте! Не расстрел же! И даже не десять лет, а только восемь! И имущества, слава Богу, нет, конфисковывать нечего!
Тут бы и улыбнуться!.. Но ВОСЕМЬ лет лагерей!.. А как же дети?.. А у Юрки и вообще смехота — всего три года! Радуйтесь, дураки!
Так нет же, не так устроен человек. Только что ждали расстрела, а теперь восемь лет вдруг хлещут нестерпимой обидой. Да даже и не восемь лет, это еще не реально, не материально, это еще вообразить невозможно — восемь лет! Нет, другое возмутительно обидно и непереносимо: что это такое — «„намерение“ совершить преступление»?
— Какое «намерение»? — кричу я на весь зал. — Меня никто не обвинял в «намерениях»! Меня обвиняли в «высказываниях», а не в «намерениях»! Это ложь!