Идиот нашего времени
Шрифт:
От того события из нагромождений прошлого прорезалась фотография, хранившаяся даже не в семейном фотоальбоме, а в одной из картонных коробок: широкая бабища со сдернутой для выразительности марлевой повязкой на подбородке, с цветущей улыбкой свинарки, задвинувшая куда-то на задворки главных персонажей сюжета: испуганного Сошникова с лицом, почти полностью скрытым колпаком и марлевой повязкой, и аккуратную белую упаковку, из которой едва высовывался кончик носа. Кто был воплощен в этом носике, разгадке не подлежало. Но как раз это обстоятельство уже не имело ровным счетом никакого значения. Раз уж на поверку вся жизнь оказывалась напророченным мудрецами путанным сном, или, что не лучше, путаным лабиринтом, то в любом, даже самом сладком сне или лабиринте вообще мало что менялось от перестановки декораций или замены участников движения, а равно от случайности их появления на свете или случайности ухода, а тем более от самой надежной
Единственной ценностью и твердью в мире случайной, ускользающей действительности оказывалось лишь то, во что ты сегодня решил верить. Так что можно было сгородить в этом мире какое угодно божество. Не повод ли для рождения холодного отстраненного циника? Или, напротив, безнадежного идиота? То-то ему в иные периоды начинало вериться во что-нибудь красивое, но несусветное — на потеху окружающим, которые за спиной могли и пальцем повертеть у виска. С этаким домашним пафосом вдруг придумывал для себя какую-нибудь теорию и носился с ней, выкладывая знакомым, сослуживцам и даже протаскивая в своих статейках. Скажем, его захватывала идея, что человек — субстанция, призванная пропускать сквозь себя время. Пожалуй, большего от человека не требовалось, а только вот переваривать в самом себе время. И даже еще категоричнее: сознание и есть само время. А время — ни что иное как сознание. Где же еще может быть время как ни в сознании? Нигде. Его нет в камне, нет в звере или в дереве. Для них каждый миг — вечность, а вечность — миг. И только человек, единственный на свете жернов времени, способный перемалывать будущее в прошлое. Однако сознание-время шокировало своей непредсказуемостью. Оно могло с уверенностью вести тебя по дорожкам твоего персонального рая, так что невольно верилось в собственную избранность, но могло в одно мгновение повернуть по направлению к твоему же персональному аду.
* * *
Пришедшие новые времена оказывались таким крутым поворотом. Грустить эти времена не позволяли. В эпоху анархии журналисты расправили плечи и стали чувствовать себя едва ли не прорицателями будущего. Сошникову посчастливилось начинать в газете как раз в те годы. И у него, как у всякого репортера, считающего себя Гиляровским своей эпохи, в гордом прищуре скользило что-то эзотерическое, говорившее о знании краеугольных тайн мироздания. В редакциях, даже в захудалых заводских многотиражках, было принято рассуждать языком выспренним, в разговорах фигурировали имена и понятия, доступные только на кафедрах истории и литературоведения, — своего рода печать касты. И, конечно, в публикациях каждый давал полную волю своим святым идеалам: кто о Фоме в красных революционных шароварах, кто о Ереме в колымской телогрейке, кто о Маньке в кружевных трусиках.
Но пока умники раскрашивали свободу и гласность в разные цвета и оттенки — от нежно-голубого до сумрачно-коричневого, — тихие, слегка шепелявящие ученые бухгалтеры во главе со спившимся Угрюм-Бурчеевым, в детстве крепко треснутым по лбу кедровым поленом, потихонечку растрясли империю на мусор. И каково же было удивление Сошникова, когда он наконец сообразил, что и сам лил воду на мельницу всех этих лысых, рыжих и седых чертей. Вот только исправить ничего уже было нельзя. В конце концов обожествленная свобода обрушилась на его собственную голову. Свободу нужно было совмещать с пропитанием семьи. Он решил дело кардинально: ушел из газеты и подался в бизнес, который в то время ему казался в некоторой степени даже и благородным, чем-то вроде профессии геолога в пятидесятые. В голове витали бредовые идеи об особом таланте бизнесмена. И нужно было лично убедиться в том, что «талант бизнесмена» заключается в трех важнейших качествах базарной бабы: бизнесмен должен быть алчным до такой степени, чтобы алчность превысила лень и подвигла его на бизнес; во вторую очередь он должен обладать ослиным упрямством, чтобы на полдороге не бросить то тупое дело, которым занимается; и главнейшее: бизнесмен должен, осветляя свой путь лучезарной улыбкой Карнеги, рассматривать всех людей, попадающих в круг его интересов, исключительно как вспомогательный материал для получения прибыли. Вот почему наиболее успешными «новыми русскими» становились либо вчерашние двоечники с садистскими наклонностями, либо изворотливые гнусы, склонные к совершению подлостей. И вот почему о них было сочинено так много отражающих истину анекдотов.
Сошников организовал кооператив надомников по пошиву кожаных курток. Чего, казалось бы, проще! Взял денег под проценты у своего же разбогатевшего смутным образом бывшего коллеги, съездил за сырьем в Серпухов, где еще чадила фабричка по переработке кожи, достал журнальчик с модными раскройками, нашел портних-надомниц, на пишущей машинке с латинским шрифтом, подсовывая белую тряпочку вместо бумаги, налепил «лейбочек»
Но ни одного из трех качеств бизнесмена Сошникову в полной мере не хватало. Если он и работал с утра до ночи заведенной юлой, то не из алчности, а лишь из страха перед огромным кредитом — сначала перед одним, а потом перед вторым, еще большим, который и вовсе уже не хотел брать, да вот бес попутал.
То, что ощущение новизны от бизнеса пройдет, он догадывался, еще только приступая к делу, но он не знал, что это случится так скоро — после первой же проданной куртки. Уже со второй он стал ощущать приторность от рутинности дела. Через три месяца он готов был выть от нудности и тупости ежедневно повторяющихся действий, ведь это был даже не конвейер, на котором, как он полагал, работу мозга можно было переключить на что угодно постороннее. Бизнес требовал постоянного напряжения мыслительного процесса, зацикленного на повторении нескольких примитивных операций.
Но даже не тупость предпринимательства измотала его вконец. Постепенно он стал замечать за собой, что каждое утро, только продрав глаза, он уже занимался счетоводством, и что бы он ни делал, о чем бы ни думал на протяжении всего дня, до глубокого вечера, до сна, да и во сне, — он все время считал. Жизнь слишком явно раздвоилась: был поверхностный Сошников, который продолжал жить, дышать, питаться, общаться с людьми, играть с маленьким сынишкой, любить жену, даже все еще почитывать книжки. И был внутренний Сошников, усиленно работающий мозг которого беспрерывно сплетал цифры в бесконечные вереницы расходов и приходов, рассыпал, перестраивал и опять собирал. Что удивляло: цифры вскоре стали расползаться далеко за пределы его маленького бизнеса, они цеплялись невидимыми, но хорошо воображаемыми ярлычками ко всем предметам и явлениям вокруг, они вдруг стали приклеиваться к людям, так что каждый человек, попадавший в его круг, будто ни с того ни с сего оценивался в рублевом или долларовом эквиваленте, и что интересно, почти всегда безошибочно. Это страшно тяготило.
Вот они с Ириной отправляются в гости, вызывают такси. А он попутно сборам прикидывает, как хотя бы долларов на пятьсот сбить цену оптовика, к которому нужно ехать следующим утром за партией кожи, и где достать хорошей краски, чтобы «довести до ума заводской тяп-ляп», и где прикупить квасцы для партии сырой, невыделанной, кожи, и купить две швейные машины взамен старых, и как заставить портниху Зину, самую аккуратную, но и самую медлительную, выдавать куртку не за три дня, а хотя бы за два, а еще нужно было отказать в заказах портнихе Вере, которая совершенно не поддавалась обучению — все швы у нее разъезжались… Он надевал брюки, шнуровал туфли, разговаривал с женой о тех людях, в гости к которым они собирались, а фоном некий внутренний бес отмечал с чувством превосходства, что «те люди» беднее Сошниковых десятикратно, а сквозь миловидное полное лицо жены, сквозь ее красиво подведенные глаза, проступали фантомы: вдруг мерещилась красная недовольная и в то же время испуганная морда скорняка Митрофаныча, шамкающая: «Александрыч, так это, надоть накинуть… У Гольдина за выделку одной кожи скоко платят! А ты мне скоко!» И тут же попутно наплывало оцифрованное: «Семь курток зависли в „Орхидее“, а в „Перекрестке“ за тот же срок ушли десять, надо перебросить… — и текло дальше: — Следующую партию кожи не меньше чем на двадцать тысяч…»
— Как ты думаешь, красные босоножки лучше, или сиреневые?
— Надень какие хочешь, обе пары хороши.
Она же готова была терпеть и его раздражительность, и склонность выпить лишнего, да и как не терпеть, если муж дает на расходы в десять раз больше, чем любая ее знакомая получала от своего мужа.
— Ну что ты, не можешь нормально сказать? — говорила с полудетской своей обидой.
— Что ты ко мне вечно со своими босоножками прицепишься…
— Да ладно, и не надо.
— Ну надень красные, они лучше.
«…хорошо, что мы купили такой дорогой сервиз в подарок. Один этот сервиз наверняка перетянет весь стол…»
— Не забудь ключи.
«…Веру все-таки буду увольнять. Жалко тетку, но ни на что не способна. И Митрофаныч не знает, что скоро его услуги не понадобятся, на фабрике завал готовой кожи…»
— Что ты говоришь?
— Ничего не говорю.
— Да? Слышу: что-то бурчишь.
— Если бурчу, значит, так надо!
— Как я выгляжу?
— Прекрасно.
В конце концов он понял, что в сущности все рассуждения, наполнявшие его голову, вся эта до крайности осерчавшая жизнь, несмотря ни на какие подгоняемые под нее оправдания, с утра до ночи, и ночью — в цифровых кошмарах, сводилась к одному: как обмануть, как заплатить меньше, а продать дороже!