Идиот нашего времени
Шрифт:
Он стал почтительно, на манер приехавшего к трудягам либерального барина, здороваться со всеми за руку своим мягеньким рукопожатием.
— Ой, вы чего ж, — лыбясь, заговорила Сыроежкина, — покойника еще не привезли, а вы уж поминаете.
— Поминаем, — сказал Земский и мрачно кивнул помощнику: — Наливай.
— Сошников, как ты, родной? — спросила Сыроежкина с той же ехидствующей улыбочкой.
— Вашими молитвами, — пробурчал тот.
Толстячок вытянул из упаковки два свежих пластиковых стаканчика и, налив в них водки, поставил перед Сыроежкиной и Маней. Те не возражали, подняли свою тару, Сыроежкина брякнула:
— За Коренева, что ли?
Отпили по глотку.
— Когда приехал? — спросил Сошников Маню из желания немного разбавить напряжение. А минуту спустя уже пожалел,
— Приехал я вчера, и вот сподобился попасть нежданно-негаданно, с корабля на тризну… — Он и раньше, работая в газетах города, был слащаво-тягуч, а теперь, после нескольких лет общения преимущественно с женщинами, работавшими в московских изданиях, и вовсе размяк. — Не успел я обойти старых друзей, но вот повидался с Андреем Михайловичем и с Ларисой Алексеевной, душечкой, — Он склонился с нежной улыбкой почти к плечу Сыроежкиной. — Очень мило пообщались, да, очень мило…
Было видно, как человек любуется каждым своим произносимым словом, и любуется самим собой как бы немного со стороны: вот такой я дородный, весь такой из себя дворянский, почти белоэмигрантский — в теплом черном пальто с воротником из каракуля и в элегантной шапочке из беломорского белька да еще с белым шарфиком — что-то близкое к а-ля Бунину или на худой конец к а-ля Саше Черному.
Сошников впрочем уже не слушал, рассеянно осматривался. Показалась еще машина и тоже остановилась в сторонке. Сошников подумал, что народу хотелось, конечно, поскорее отделаться от похоронной волокиты. Вышли люди, но к пьющей компании не подходили, разбрелись по аллее, рассматривая надгробья. Перевел взгляд на Земского: слишком темен и суров стал тот лицом, и что-то под этой мрачной маской назревало — это было сразу видно. А Маня разошелся не на шутку.
— Москва? О нет, — благостно разглагольствовал он в уши толстячка Миши. — Москва — это не город. Москва — это бесконечно расслаивающееся пространство. Особый мир, в котором есть пласты гадкого, а есть пласты прекрасного…
Маня проживал в Москве года три или четыре, а может, все пять. Имя у него было весьма мужественное, вовсе не соответствующее кличке — Илья, фамилия под стать имени — Ермолаев. Маня когда-то приехал в областной центр из большого русского села, в котором закончил школу. Многие имели схожие биографии — и ничего не видели в этом зазорного. Но Маня страшно стыдился своего прошлого. В городе, еще учась в педагогическом институте, он стал похаживать по газетам, быстро смекнув, что журналистика и есть та самая волшебница, которая всего за полгода может поднять человека по заветным ступеням личного статуса. Сказать «я журналист» — совсем не то же самое, что сказать «я учитель химии» или, к примеру, «я менеджер по продажам электроутюгов». Журналист в представлениях народа — тайна, помноженная на романтику, подкрепленная скандалом и сдобренная верой почти во всесильность.
А Москва… О, Москва! Она утраивала ставки. Маня подался в столицу. А уже оттуда потянулись сообщения о его успехах. Приезжая на побывку в родную область, Маня добросовестно обходил местные газеты, радио и телевидение и дарил московские журналы и газеты с публикациями своих литературных критических заметок, а иногда даже стихов, подписанных внушительным псевдонимом: Илья Белосветов. Сошникову тоже попадались на глаза эти стихи. Просматривая их, он испытывал неловкость. Особенно при чтении стихотворения о забеременевшей возлюбленной, которая подобна бутону голубой орхидеи, обреченной потерять прекрасные лепестки. Впрочем, зарабатывал деньги Маня тривиальным рекламным агентом на третьестепенном радио.
Нужно было знать все это, чтобы понять произошедшее пятью минутами позже, после того, как толстячок Миша второй раз услужливо налил Мане водочки в стаканчик. Но Миша не знал биографии Мани, а потому не оценил поступок своего пьяного вспыльчивого шефа. Но ведь масла в огонь без всякого, впрочем, умысла подлил Сошников. Он, вовсе не думая слушать, в рассеянности задал опрометчивый вопрос:
— Чем сейчас занимаешься?
На что Маня с удвоенной вальяжностью ответствовал:
— На моих литературных фронтах произошли серьезные перемены. Сегодня я
Маня недоговорил. Набрякший, потупившийся Земский, как видно, переполненный лютым бессилием, сгреб с капота подмокшую от пролитой водки газетку, на которой лежали кружочки нарезанного апельсина, корочки от уже съеденных кружочков, колясочки колбаски и пластиночки сыра, — по капоту покатились пустые пластмассовые стаканчики, — сгреб все это своими грубыми лапами и, как есть, метнул в лицо Мане — впрочем, ничего не произнося, ничего не обещая сделать и, к счастью, не пытаясь преследовать Маню, который тут же, едва только мусор опал с его лица и добротного пальто, даже не отряхиваясь, развернулся и согбенно удалился с завидной проворностью.
— Ой… — недовольно сказала Сыроежкина. — Земский, ты что!.. Вечно ты настроение испортишь. — Повернулась и пошлепала, качаясь на высоких каблуках, по плохо расчищенному от таявшего снега асфальту к своей машине.
Никто не знал, что Земскому в этот день предстояло учинить еще один скандал.
Когда же пришли два похоронных автобуса в сопровождении колонны легковушек и гроб поставили возле ямы, Сошников оказался во втором ряду.
Произносили речи. Распорядитель похорон и по совместительству председатель Союза местных журналистов Григорий Фетисов вещал: «Лучших сынов теряет областная журналистика…» Потом говорил старый газетчик дядя Володя, когда-то крепкий человек, забияка и бабник, про которого говорили, что сорок лет назад он писал самые проникновенные и красивые очерки о матерях не вернувшихся с войны солдат, а теперь старый, выжатый временем выпивоха, немало пообщавшийся на этой ниве с Кореневым: «Попрощаемся с Лешей Кореневым… О Леше никто не помнит зла, светлый человек ушел — ни барахлом не оброс, не скурвился, ни врагов не нажил…» Дядя Володя подошел к покойному и сосредоточенно, хмурясь, вытягивая дудочкой осторожные губы, поцеловал в венец. Потом выступали еще двое — поэты из местного писательского союза, читали стихи — свои или стихи Коренева? И уже всем порядком надоела затянувшаяся панихида. Наконец-то началось последнее прощание. Как и в храме, желающие подходили к гробу. Валера Кушаков поцеловал покойного, наверное, в третий или четвертый раз за этот день.
Возникла заминка — стали искать кулечек с той символической намоленной землей, которую с отпевания в храме передал батюшка. Наконец нашли землю, стали упаковывать тело — убрали цветы, иконку, вложили в руку покойного листочек с молитвой, укрыли лицо саваном… И вот тут-то произошел пренеприятнейший конфуз, которого никто не мог ожидать.
Кто поддернул саван — не разобрались, но только неожиданно для всех из-под белой плотной ткани, оказавшейся по чьему-то недосмотру чуточку неправильно уложенной, обнажились ноги покойного — совершенно босые. Крупные, растоптанные, никак не меньше сорок четвертого размера ступни, желтоватые, с искривленными мозолистыми пальцами. Толстые подошвы были грязны, будто покойный каких-нибудь полчаса назад ходил босым по хлеву в своей родовой деревне, да так и не помыв ног, прилег в гробу.
Позже, уже сразу после похорон, по дороге на поминальный банкет, и на самом этом шикарном банкете, проходившем в ресторане, и еще позже, на протяжение многих дней, постепенно меняя строгость на гомерический смех, конечно, пытались выяснить, кто и когда недоглядел такую немаловажную деталь, как обувка покойного. Входила покупка башмаков и носков в похоронную смету или нет, и куда вообще подевалась смета? Или были предусмотрены его собственные башмаки, чтобы избежать лишних расходов? Ходила версия, что башмаки и носки у покойного были. И настолько хороши и дороги они были, что кто-то из работников морга умыкнул их у бессловесного Коренева. Высказывалось даже предположение, что башмаки исчезли неким совершенно мистическим образом — будто бы Коренев с того света желал заявить о «пофигизме» и наплевательском отношении к местному сообществу журналистов и литераторов. В конце концов выяснить ничего не удалось, непреложным остался один факт: как прожил Коренев жизнь босяка, так и похоронен был босяком и босиком.