Идиотка
Шрифт:
Я стараюсь не думать часто о доме и о тебе. Так получается, и так должно быть. Это мне доказывает жизнь. Здесь есть такие места, куда мы приходим вроде блудных сыновей и дочерей и едим свои котлеты по-киевски. Мы даже слушаем русско-армянско-грузинскую скрипку, и девочка поет нам „Не уезжай ты, мой голубчик“, — старинный цыганский романс. Почти как наши русские начала века. Теперь я их понимаю. Хотя я никогда не жил в начале века и никогда не был аристократом. А если даже им был наш дед, то я об этом не узнаю, как не узнала об этом и ты. Так что, может, всему причиной ностальгия, мам? Ностальгия по тем временам, которые наша страна, режим, при котором ты и я жили, так старательно стерли из памяти и написанной истории. Но остались какие-то клочки, какая-то пыль, она стояла в воздухе, появлялась в словах бабушки, в старых стихах, мотивах и настроениях. Ну вот теперь я и склеиваю здесь эти клочки, сам для себя, в ресторане „Петрушка“, что на восточной стороне. Знаешь, что такое „восточная сторона“? Это самая богатая часть Нью-Йорка.
Знаешь, мама, здесь столько всего происходит, что и не перескажешь. Все перепутано и смещено, как во сне
Случается, мы смотрим советские фильмы. И ты знаешь, они нам не нравятся. Особенно как актеры говорят. Что-то есть во всем этом искусственное, слащавое до ужаса. Все эти переживания — ты знаешь, я уже от них отвык. Так что пусть они меня не тревожат. У меня на это нет сил. Да и депрессия здесь — тоже нонсенс. Все равно что сидеть в окопе и жаловаться на плохое настроение. Не знаю, мама, нравится тебе это или нет, я даже не знаю, нравится ли это мне, но это единственный способ выжить.
Наши здесь все работают: актеры — официантами, инженеры — секретарями, режиссеры — столярами, художники… ну эти, как все художники, ждут, когда работу купят, воздерживаются от искуса легких денег. Вот такие дела. Все лучше, чем в Париже. Там, говорят, самый высокий процент самоубийств среди русской эмиграции. Один поэт перед тем как повеситься, сказал: хоть в Сибирь, в лагерь, но в Россию, пожалуйста. Ему отказали в возвращении. Ну так это был его конец… в Париже.
Местные спрашивают нас в основном о марксизме и системе Станиславского. А мне нечего сказать. Хоть меня и воспитывали на марксистских догмах, но я был так же отчужден от его целей, как рабочий при капитализме отчужден от производимого им продукта. Что касается системы Станиславского, то мы жили по ней каждый день: вечно живая память о прошлых ранах и потерях, готовая в любую минуту выплеснуться наружу воплем эмоций, акцент на подлинных чувствах и переживаниях, импровизация в предлагаемых обстоятельствах, далеко загнанное внутрь „представление“ о каких-либо своих внешних проявлениях… Все так хорошо существовали по этой системе в своих домах, на улицах, в очередях, что истерические приступы стали знакомыми, привычными и обыденными. Вскоре нам уже было недостаточно видеть актера вопящим и рыдающим, как это делал накануне твой сосед по квартире, и режиссеры рванули на поиски новых форм и языка, который смог бы потрясти воображение. Нигде в мире так болезненно не относились к системе Станиславского, как в советском театре 70-х и 80-х, не отступая от нее ни на шаг. Советская жизнь никогда не была… элегантной.
Ну так вот, возвращаясь к себе… Зато теперь я знаю, что такое „дружба“, что такое „спасение“ — что значат все эти слова, которыми я был напичкан с самого рождения. Я привез их сюда в чемодане и ни разу его не раскрыл. Я ни разу не воспользовался ими, но они здесь, при мне. Я все еще храню их в сердце. Разве не ты хотела, чтобы я показал тебе и себе, в чем их истинный смысл? Вот я и проживаю их здесь каждый день: одиночество, нежность, безразличие, мечта… И пусть мой друг называется „бывшим“ физиком, а в настоящем он — швейцар, официант и пьяница, а я называюсь „бывшим“ актером, бродягой и неудачником, — это та цена, которую я должен был заплатить, чтобы узнать смысл слов, написанных в книгах, которые мы читали, которые хотели нам что-то сказать, но мы их не услышали… И если это единственный путь доказать, что ты и эти книги не врали, то все равно так тому и быть. А потом… а потом, кому все это будет нужно, то, что я здесь понял? Тебе? Если ты умрешь, так меня и не дождавшись… Я не знаю. Впрочем, в воздухе что-то всегда остается, какие-то частицы памяти и когда-нибудь они будут предъявлены как неоспоримое доказательство…
Так пусть этот автор пишет свою книгу — кто-то ведь должен написать о нас с тобой. И чем раньше, тем лучше. Это будет книга о потере самосознания, или identity. А разве оно было? Если да, то я этого уже не помню. Вот так».
Postscriptum: Василий Аксенов действительно рассказывал в тот год о своей будущей книге. Написал он ее или нет, увы, не знаю. Я же в своих заметках приняла облик некоего юноши, чтобы отойти от автобиографичности повествования. А то, что интонация несколько заимствована у того же «Эдички», так это объяснимо: блудный сын, уличный бродяга, маргинал — довольно точный образ для выражения чувств эмигранта.
Глава 53. Дыхание французского двора
Прежде чем обосноваться в Нью-Йорке и сообразить, кем быть (бомжом, служащей от пяти до девяти, а может официанткой-актрисой или обиженной на весь мир одиночкой, скучающей на диване?), я решила проверить, что происходит на сердечном фронте. Мной ведь руководили в первую очередь чувства… Впрочем, хотела бы я посмотреть на человека, у которого по-другому. А чувствами я была связана с Парижем, где вот уже второй месяц находился Доминик. Мой друг по несчастью, «отщепенец», брат актер… одинокий красавец с серьгой в ухе. «Лена, только не уезжай в Париж, не делай эту глупость!» — наставлял меня знакомый. Его звали Марк, он был бывшим учеником Кевина в школе Мидлбери, дружил с нами и в подражание нашему браку даже женился на русской актрисе. Марк
Доминик, поджидавший меня на балконе своей новой квартиры, так волновался, что то и дело бегал в туалет — его мутило… а я все не ехала, хоть мой самолет уже давно приземлился в аэропорту Орли. По странной женской логике я решила сначала заехать к Уберу — мне нужны были пути к отступлению, если что… А Убер по прошествии пары лет снова приобрел черты преданного друга, вроде немецкой овчарки, только в данном случае — французской. Рассказав Уберу, что я нахожусь на грани развода и влюблена, я оставила у него свой самый тяжелый чемодан и отправилась по адресу Рю дю Бург — Тибург, где поджидал меня взволнованный Доминик. Мы встретились на крутой винтовой лестнице и бросились в объятия друг друга. Он подхватил мои сумки и провел в квартиру. Здесь в одной комнате жил он, а в другой — его друг, режиссер по имени Пьер. Друга не было дома, и мы стали оживленно болтать и кувыркаться по многочисленным диванам, как веселые шкодливые дети. «Ты надолго приехала?» — спрашивал меня Доминик. Я пожимала плечами — мол, не знаю. «Если тебе не нравится эта занавеска в моей комнате, то можешь ее перевесить», — сказал он, указывая на кусок рогожи на окне. Я оглядела комнату, примерившись к занавеске, на тот случай, если вдруг останусь здесь жить. «А вот и Пьер!» — Доминик указал мне на полноватого мужчину небольшого роста, открывшего своим ключом входную дверь. Пьер улыбнулся и, подойдя ко мне, поцеловал руку. Я почувствовала себя как на кинопробах — ведь передо мной был режиссер, — и начала что-то оживленно ему рассказывать, стараясь быть интересной. Правда, на роль он никого не искал, потому что на нее уже был утвержден Доминик, в буквальном и фигуральном смыслах. Он репетировал с Пьером роль Арманда в пьесе «Дама с камелиями», и играть предстояло на французском. Пьер расспрашивал меня о моей работе в Москве, о моих ролях, затем почему-то вспомнил фильм Лилианы Кавани «По ту сторону добра и зла» — о Ницше, Лу Андреа Саломе и их друге Поле Рее. «Не видели?» — поинтересовался Пьер. «Нет», — ответила я. (В 1995-м году, в Москве, мне предложат сыграть Лу Саломе в театральной постановке Жени Каменьковича. Готовясь к роли, я среди прочего посмотрю фильм Лилианы Кавани. Поразительно, ведь заведя разговор об этой картине, Пьер намекал тогда на ситуацию треугольника, которую пережили мы с Кевином и Домиником. А возможно, что теперь — с Домиником и Пьером. И как странно, что мне выпало играть этот сюжет…)
Я поселилась в комнате у Доминика, не зная точно, надолго ли и что я могу или хочу здесь делать. Предстояло выяснить нашу общую ситуацию. Иногда по утрам Пьер, предварительно постучавшись, заглядывал к нам в комнату и, увидев мирно посапывающего «ученика» в объятьях откуда-то взявшейся русской подруги, стоял молча, затем со вздохом ретировался, поднимая с пола оброненное мной нижнее белье. Доминик просыпался и, ругая себя за поздний подъем, куда-то бежал. Как подающего надежды актера, его окружили всем необходимым вниманием: с ним работал парикмахер, создавая стиль и имидж, учитель языка ставил дикцию, ему делал и фотопробы и возили в магазины подбирать одежду. Помимо репетиций с Пьером, он готовился к поступлению в двухгодичную театральную школу, и ему предстояли экзамены. Первые дни я ждала, когда он освободится от очередного урока или фотосессии, временами сопровождая его к стилисту или парикмахеру. Все это мне было хорошо знакомо по собственному опыту, и я старалась быть очень деликатной, видя, как самозабвенно он отдается всем процедурам, производимым над ним. Однако меня начало тяготить ощущение ненужности — положение женщины, ждущей любви от мужчины, из которого всем миром делают актера, казалось слишком нелепо. Да и на роль старшего и более опытного советчика я не годилась — в Париже в этом качестве с большим успехом выступал Пьер. Особенно болезненно я почувствовала силу интеллектуального влияния Пьера на его «младшего друга» в день рождения Доминика. Пьер преподнес ему огромную книгу о французском кинематографе, чем, кажется, угодил имениннику больше меня, подарившей какую-то сентиментальную чепуху. Открыв книгу, Доминик впился глазами в текст и долго не выпускал ее из рук. Глядя на него, я почему-то вспомнила первые дни знакомства с Андроном. И то, как меня посвящали в тонкости светской жизни и приобщали к магии киномира. Увы, человека никогда не удовлетворяют чужие рассказы о том, что он хочет и должен пережить лично… Я понимала это, и мне было безумно грустно. Мои женские нежности и знаки внимания не могли конкурировать с мужской дружбой. Пьер с его отеческой любовью совмещал в себе и мать, и отца, и брата, и режиссера и мог предложить все, что мечтает получить в интеллектуальной и культурной столице мира молодой амбициозный провинциал. А приносить любовь к женщине в жертву своему профессиональному будущему Доминик уже научился.
Я заскучала и решила развеяться, навестить старых знакомых. Набрала номер телефона. «Леночка, где вы? Сейчас же садитесь на электричку и приезжайте ко мне в гости, в Нормандию. Немедленно. Пишите адрес, я больше не хочу ничего слышать, как не стыдно столько времени не звонить!» — кричал в трубку Николай Львович Двигубский. Меня приятно удивила его неподдельная теплота: не все русские способны так радоваться неожиданному гостю. Зачастую, уехав на Запад, они начинают прятаться от соплеменников, не желая ворошить воспоминания о прошлой жизни. «Поехали со мной в гости — к моему другу и очень хорошему художнику», — предложила я Доминику. Но он отказался. Пьер, услышав имя Двигубского, оживился и стал советовать Доминику поехать, говоря, что это талантливейший художник и знакомство будет очень интересным. Но я все-таки поехала одна.