Игра. Достоевский
Шрифт:
— Во что же вы верите?
— Как это во что? Я верю в то, что истина правит миром, а не ложь, этого и довольно для того, чтобы любить жизнь, стремиться к блаженству и не гнуться перед разочарованиями!
— А что же судьба?
— Да что же судьба, вся беда в том, что ей что прощай, что не прощай — она не чувствует этого. Мы её сами чувствуем в себе, она существует настолько, насколько мы её сознаем, дело сводится на то, что не прощать ей значило бы не верить в разумность жизни и проклинать единственно властвующий слепой случай. Прощать, впрочем, это здесь неуместное слово,— значит сносить, сносить частное ради веры в разумность общей жизни, общего духа. В общей гармонии есть диссонансы и скорбные тоны, но нет фальшивых тонов. Случай
— Именно, именно, и спрошу!
— А из этого то, что судьбе ни прощать, ни не прощать нечего, а только внешнее выражение судьбы, то есть случай — внутренне, человечески чувствовать и сознать, и тогда не может быть ни проклятий, ни упадка духа. Проклятие не даёт силы и не побуждает к действию.
— Что же побуждает вас к действию?
— К действию побуждает отрицание диссонанса и стремление примирить его в следующем аккорде.
— И на этом основании, то есть как отрицание диссонанса, вы проповедуете террор?
— Собственно, о каком терроре вы говорите?
— А что, бывает разного рода террор, дурной и хороший?
— Именно так. Террор Наполеона и Пугачёва бесплоден, бесплоден не вследствие его уважения к массам, а именно потому, что такого рода террор, будь он в России или в Европе, ставит влияние личности выше всякого уважения к массам и берёт себе в основание не вопрос народного общественного строя, а само влияние личности, которая эксплуатирует в свою пользу народные бессознательные и традиционные предрассудки: наш Пугачёв действовал во имя царизма, а Наполеон во имя французского национализма. Но возьмите историю наших декабристов. Наши декабристы решились действовать на основании того же террора, однако уже не во имя влияния личностей, а во имя нового народного общественного строя. Положим, что их ошибка была в том, что их понимание нового общественного строя не имело существенного основания в том общинном элементе народной жизни, который революция обязана сохранить для развития будущего, но их ошибка нисколько не состояла в пропаганде путей террора. Террор, предполагавшийся декабристами, был беспощаден, пути его, сообразно с духом времени, были пути исключительно военные, и всё же нынче они не страшат никого. Отчего же вас страшат те же пути, коль скоро они переходят в террор крестьян и работников, который вводит в жизнь элемент общинной народной общественности?
— Да хотя бы вот оттого, что вокруг нет ни одного человека, хоть бы с виду только похожего на будущего члена этой народной общественности, или всемирной социальной гармонии, как выражаются ваши ученики.
— Нет, так будут, что за вопрос.
— Да нынче-то нет, а вы им в руки топор, да понимаете ли вы, какие из этого выйдут последствия?
— Да, да уж не об этих ли последствиях ваш новый роман?
— Отчасти и об этом, об этом!
— Жаль, что не привелось прочитать, я действительно мало читаю, Александр Иванович меня за это частенько бранит. Впрочем, заглавие как?
— «Преступление и наказание».
— Ага, я это как будто предчувствовал, что-нибудь в этом духе и должно было быть, однако же нет, не читал.
Он так и вскинулся и тотчас предложил свой журнальный роман, однако не авторское самолюбие так сильно толкнуло его, хотя что-то похожее на авторское самолюбие тоже ковырнулось
Огарёв поблагодарил очень кратко, одним только словом, неторопливо, закидывая голову с курчавыми тонкими волосами, которые с каждым глотком всё больше отвисали назад, поставил плавно, без малейшего стука стакан, выложил три франка на стол, словно всё это время что-то обдумывая, и наконец так же спокойно и тихо сказал, что надеется получить удовольствие от романа и готов взять книжки журнала даже сейчас, тем более что самое время пройтись, свечерело, так что едва ли наткнёшься на кого-нибудь из своих.
Они тотчас пошли, отчего-то избирая по молчаливым кивкам Огарёва боковые тёмные улицы, шагая быстро и молча, каждый сосредоточенно размышляя о чём-то своём.
Фёдор Михайлович весь встрепенулся. Новая идея приступала к нему, можно даже было сказать собственной персоной шествовала бок о бок с ним, не догадываясь об этом, замечательная идея, на целый роман, однако он не успел обдумать её, уже и пришли, и он представил Ане нежданного гостя и с каким-то особенным вниманием наблюдал церемонию в высшей степени деликатную, с изящным поклоном всей дородной высокорослой фигуры, с целованием ручек, с французскими комплиментами и с французским же возгласом:
— Но ведь это ребёнок!
Возразив без улыбки, что ребёнку уже двадцать лет, он вручил тут же все журналы с романом. Они были приняты с живыми словами, Огарёв несколько просветлел, даже и улыбнулся как будто, любезно согласился выпить чашечку кофе, выпил две, поговорил с Аней шутливым тоном о пустяках и наконец удалился, сказав на прощанье, опять по-французски, что нынче же станет читать.
Фёдор Михайлович остался в сильном волнении и, вместо того чтобы закончить статью, как сто раз себе обещал, всю ночь проходил взад и вперёд, почти беспрерывно куря. Он слышал, что идея была, увлекательная, большая и новая совершенно, то есть и не новая даже, лет пять назад такую идею затронул Тургенев, да разве же так, как эта идея повернулась нынче в нашей общественной жизни, то есть, может быть, повернулась тоже и так, как затронул Тургенев, однако у него-то намечалось совершенно иначе и, казалось, ближе к самому корню всех наших нынешних безобразий, оставалось только со всей ясностью расслышать её, а расслышать не удавалось никак, он сердился, лёг спать под самое утро, скоро проснулся и уже сам искал встречи с Николаем Платоновичем и был рад, когда встретил его, выслушал извинения, что вчера ужасно голова разболелась и пробовал, да так и не начал читать.
Они пошли вместе, опять всё больше пустынными отдалёнными улицами, опять всё больше в полном молчании, меняясь изредка фразами, как-то странно случайно, без связи, но уж он отступиться не мог и даже был рад, что не получалось обычного русского крикливого разговора, когда каждый, нисколько не слушая собеседника, доказывает упрямо своё, рад, может быть, потому, что легко было слушать, обдумывать и запоминать, ещё не зная определённо, зачем это нужно, только твёрдо уверенный в том, что непременно необходимо и непременно же пригодится, даже очень, может быть, скоро, ему.
Огарёв ронял слова по-прежнему тихо, почти равнодушно и как-то внезапно, точно всё время думал о чём-то мучительно, трудно и вдруг нечаянно приоткрывал что-то из этих раздумий, даже не взглянув на него:
— Сегодня во сне пришёл на ум мне вопрос: каким образом может устроиться коммуна в России? Какая разница между понятием коммуны и понятием равенства? Каким средством уравнять владение землёй и всяким иным имуществом? Каким средством сплотить силы труда отдельных лиц в общинный труд? Можно ли кончить ровным разделом посемейно или поголовно или разделить только труд, то есть доход?