Игра. Достоевский
Шрифт:
Он твёрдо знал, что ему не поможет никто, что силу сопротивления он должен черпать только в себе, однако силы, казалось, уже оставляли его, не помогало никакое напряжение воли, он жил на черте, с которой готов был сорваться в истерику, вот ещё слово одно, любое слово прохожего или гарсона, и он замечется, завопит, теряя рассудок, теряя человеческий облик, теряя себя самого, и так хотелось иногда умереть прежде этого, лишь бы этого с ним не стряслось.
Он тщетно отыскивал в памяти тех, кто мог не то что выручить и помочь, а хотя бы просто понять, в каком ужасном положении он находился, и не находил никого. В юности, ещё до Сибири, были друзья настоящие у него, лишь тогда, а нынче не стало, рассеялись и оставили все, и он с ироническим смехом иногда повторял про себя:
Иные погибли в бою [56] , ДругиеМногих в самом деле изломало смутное время, тех в первую очередь, кто жил более внешним, и, когда воротился он с каторги, это после стольких-то, после таких-то бесчисленных лет, эти первыми отвернулись, даже и узнать-то не захотели его, потом только явились, когда, после «Преступления и наказания», имя его загремело, пришли даже те, кто годами у него не бывал, ласковые, почтительные такие, со сладкими голосами, все им восхищались, ура, мол, ура, уверяли, что предвидели его настоящую славу даже и очень, очень давно.
56
Иные погибли в бою...— из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Воздушный корабль» (1840).
Слава Богу, у него было на это чутьё. Он понимал, что это всё внешнее, глупое, однако же всё забыл и простил, был рад чрезвычайно и даже счастлив на один только миг, а вот довериться им от всего сердца так и не смог, знал, что простил от души, и всё же не смог, понимая, что новое внешнее их разведёт, и это знание отравляло ужасно всю прелесть так внезапно и странно восстановленной дружбы. Может быть, со временем он позабыл бы и это, переломил бы себя, да литературная слава его была мимолётной, и те снова ушли, как пришли, молча покинув его, с ним никого не осталось, с кем плечо бы к плечу, душа бы с душой, с болью бы боль, двое или трое, быть может, да и те без чутья на него.
И вот кто-то из них был ему нужен, необходим, пусть не близкий душой, да лишь бы не совсем и чужой, парой бы слов перекинуться, душу бы свою отвести, от истерики и безумия с кем бы спастись.
Нет, никого, и он со скорбной усмешкой повторял про себя любимые стихи Огарёва:
Я в старой Библии гадал И только жаждал и вздыхал, Чтоб вышла мне по воле рока И жизнь, и скорбь, и смерть пророка.И даже смеялся угрюмо, что, кажется, наконец нагадал, смерть-то в самом деле близка, едва ли пророка, но голодная смерть.
Навёртывалось одно имя Майкова, но Фёдор Михайлович и тут осаживал понемногу себя, воли себе не давал, соображая математически, что и тут безнадёжно вполне, да и сколько уж раз было так, что в письме напишешь одно, поймут же, читая, совершенно другое, а уж ответят непременно про что-нибудь третье, так к чему и писать? Не проникнешь в тайну сию, стало быть, надлежало оставить и это.
А проклятая биза истошно выла в широкой каминной трубе, свистела в незамазанных окнах, гнала едкую пыль по тесным каменным улицам, вздымала свинцовые воды реки за окном, изгрызая душу ночными кошмарами, беспокойством, тоской, убивая её, не позволяя искать и творить.
Сколько дней ему удастся продержаться ещё?
Надо Майкову было писать и просить, а просить невыносимо само по себе, а тут ещё не ответил тому на письмо, с какими же глазами писать и просить, разве уж окончательно сгорев со стыда.
А возбуждение было уже так велико, что он словно смеялся сквозь слёзы и, схвативши однажды перо, самым искренним тоном начал писать:
«Эвона сколько времени я молчал и не отвечал на дорогое письмо Ваше, дорогой и незабвенный друг, Аполлон Николаевич! Я Вас называю «незабвенным другом» и чувствую в моём сердце, что называю правильно: мы с Вами такие давнишние и такие привычные, что жизнь, разлучавшая и даже разводившая нас иногда, не только не развела, но даже, может быть, и свела нас окончательно. Если Вы пишете, что почувствовали отчасти моё отсутствие, то уж кольми паче я Ваше. Кроме ежедневно подтверждавшегося во мне убеждения в сходстве и стачке наших мыслей и чувств, возьмите ещё в соображение, что я, потеряв Вас, попал ещё, сверх того, на чужую сторону, где нет не только русского лица, русских книг и русских мыслей и забот, но даже приветливого лица нет! Право, я даже не понимаю, как может заграничный русский человек, если только у него есть чувство и смысл, этого не заметить и больно не почувствовать. Может быть, эти лица и приветливы для себя, но нам-то кажется, что для нас нет. Право так! И как можно выживать жизнь за границей? Без родины — страдание, ей-богу! Ехать хоть на полгода, хоть на год — хорошо. Но ехать так, как я, не зная и не ведая, когда ворочусь,— очень дурно и тяжело. От идеи тяжело. А мне Россия нужна, для моего писания
Разумеется, обыкновенная честность благородного человека неукоснительно требовала тут же прямо и объявить, не разводя далее никаких турус на колёсах, что переписка-то перепиской, хоть и крайне нужна, в особенности именно оттого, что от писем оттуда хоть немного запахнет Россией, а что вот, первейшее дело, денег-то нет, так Вы, любезнейший Аполлон Николаевич, в долг помогите хотя червонцем каким, да стыдно-то, стыдно-то как, а тут ещё неприметное что-то словно бы отворилось в одинокой душе, тосковавшей, казалось, уже в последнюю силу, и он, не примечая преувеличений ужаснейших, и о дружбе, и в особенности, конечно, о том, что чьи-нибудь письма способны Россию ему заменить, так и летел, выплакивая душевную скорбь одиночества, главное, свежих сил захотелось ему, захотелось искренности чуть не последней, захотелось чистой любви, омыться бы горькой кровью откровенных признаний и духом воспрянуть, исповеди, исповеди ужасно, позарез, до последней черты захотелось ему, впрочем, впрочем, приостанавливал он свою прыть, пусть уж и не до самых последних глубин, пусть и не доходя до той-то, до последней черты, однако исповеди всё же такой, чтобы раскрылась душа, и даже почерк сделался будто помельче и буквы залепились тесней:
«Вы знаете, как я выехал и с какими причинами. Главных причин две: 1) спасти не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уже повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстраивался — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут. 2-я причина — мои обстоятельства: кредиторы ждать больше не могли, и в то время, как я выехал, уж было подано ко взысканию Латкиным и потом Печаткиным — немного меня не захватили. Оно, положим (я говорю не для красы и не для словца), долговое отделение, с одной стороны, было бы мне даже очень полезно: действительность, материал, второй «Мёртвый дом», одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился, и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова. Это составляло неразрешимый вопрос. Если же бы мне писать в доме Тарасова, при припадках усиленных, было нельзя, то чем бы я расплатился с долгами? А обуза наросла страшная. Я поехал, но уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоём со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоём...»
Тут вдруг взметнулось сомнение, что не поймёт, не поймёт, истолкует превратно, а ему так хотелось, чтобы поняли его так совершенно, как он выразил свою мысль, без кривотолков и домыслов, и он одной сильной, резкой чертой выделил это важнейшее и значительнейшее словцо, ради которого, собственно, написалось всё остальное, то есть что не в Анне Григорьевне, а в полнейшем одиночестве собака зарыта, но и почувствовал тут же, что этой чертой хоть и открывает полнейшую правду, как будто бы говорит под присягой, да правду не совсем ещё полную, не совсем ещё справедливую, стало быть, в известном смысле и вовсе неполную, и вовсе несправедливую, и поспешно ещё в одном направлении уточнил свою мысль:
«На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается...»
Перо просыхало, он поспешно его обмакнул, но тем же мгновением в разожжённой голове пронеслось, что и этой оговорки не довольно ещё для полнейшего смысла, что Майков, человек, разумеется, умный, образованный чрезвычайно, к тому же прекраснейший во всех отношениях человек, однако с умом, если можно так выразиться, прямым, как-нибудь может истолковать, будто он в чём-то винит свою молодую жену, ребёнка ещё, тогда как он-то лишь явственно и во всей очевидности намерен был очертить два во всём не схожих лица и тем слегка намекнуть, как мучительно трудно бывает им иногда притираться друг к другу, и он торопливо поставил круглую скобку, подумал, что мало, поставил ещё любимейшее своё нотабене и продолжал: