Игра. Достоевский
Шрифт:
Утешительного было не много, чаще попадалось отчего-то наоборот. В «Инвалиде» он прочитал, например, о немецких поэтах:
«Лессинг умер в нужде, проклиная немецкую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалованья, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принуждён был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошёл с ума 32-х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гельти, поэт чистой любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал
Впечатление было ужасное, до дурноты, прямо сбивавшее с ног. У него пошли полосой какие-то дикие ночи в полубдении и в полусне. Ему не удавалось заснуть и на пять минут сряду. Он видел повесившихся и застрелившихся, а себя сгноённым в тюрьме, задыхался и вскакивал, однако в то же мгновение его останавливала вполне здравая мысль, что долговая тюрьма была бы для него не самый худший исход, и он ворочался на диване, точно лежал на гвоздях. Ему начинало казаться в полубреду, что, если бы заранее знал, сколько упорных трудов, сколько бессонных ночей потребует этот короткий роман и сколько бесплодных и беспокойных хлопот ему с ним предстоит, он бы не взялся за перо никогда.
А между тем остановиться не мог. В апреле он весь роман переправил опять и решил, что роман от этого выиграл вдвое. Только четвёртого, кажется, мая, во всяком случае в самом начале, он в последний раз переписал начисто в большую тетрадь и решился посвятить Григоровича в свою до сих пор строжайше хранимую тайну: давно было пора в конце концов приступать, а приступать без Григоровича, успевшего войти в круг «Отечественных записок» как совершенно свой человек, не представлялось возможным, да и слишком он забился в свой тёмный угол и, кроме опять-таки Григоровича, не имел никого, на ком первом мог бы проверить, проиграл или выиграл свою первую битву, а без проверки и сунуться никуда представить не мог.
Решив так окончательно, после нескольких дней прикидок и колебаний, он целое утро ходил у себя, курил трубку и снова ходил, тревожно прислушиваясь к поздно встававшему Григоровичу, любившему погулять до зари, к самым мелким шумам и шорохам, которые, хоть и с трудом, долетали поминутно до него через комнату. Наконец там всё затихло. Григорович, должно быть, как водится, прилёг на диван с какой-нибудь книжкой, лишь бы чем-нибудь заняться до времени, когда можно пробежаться по Невскому, а там по редакциям, по знакомым, а там и в театр.
Он приоткрыл свою дверь, сердито высунул голову, точно боялся чего-то, и крикнул неожиданно сорвавшимся голосом:
— Григорович, не зайдёшь ли ко мне?
В той комнате раздался быстрый скачок, дверь через миг распахнулась во всю ширину, и Григорович, высокий и стройный, с вечно растрёпанной головой, явился в широком проёме, растопырил пальцы, выставил неестественно руку, выдвинул ногу вперёд и продекламировал, завывая певуче:
Полки российские, отмщением сгорая, Спешили в те места, стояли где враги. ЛишьУ Григоровича, беззаботного беспримерно, до изумления, это было любимое развлечение — вдруг представлять кого-нибудь ни с того ни с сего, единственно от безделья и бодрости духа, как бы ни казался за минуту серьёзен, так что он улыбнулся невольно и для чего-то спросил:
— Это кто?
Довольный произведённым эффектом, с весёлым лицом, засовывая руки в карманы своих светлых, чрезвычайно клетчатых брюк, Григорович беспечно проговорил:
— Тотчас видать, что вы засиделись в своих четырёх-то стенах, ведь это Толчёное!
Пожевав в раздумье губами, точно прикидывал, к тому ли зашёл, он снова спросил, и всё, разумеется, не о том:
— Должно быть, похож?
Григорович весь просиял:
— Очень, все говорят.
Он потупился и замялся:
— Ты не занят, этак на час или два или, пожалуй, на три?
Григорович отозвался беспечно и радостно:
— Занят? Для вас? Как бы не так! Хоть на полдня!
Он поглядел исподлобья:
— Скучаешь?
Григорович улыбнулся широчайшей улыбкой:
— Всегда рад поболтать.
Он помедлил ещё, да вдруг точно с печки упал:
— Ну, входи.
И, выпустив дверь, прошёл неровными шагами к себе и тотчас сел на диван с серьёзным лицом, ожидая весёлого, легкомысленного, но всё же первого в своей жизни судью.
Григорович вступил к нему с радостным недоверием, сутулясь и улыбаясь, точно розыгрыша, подвоха ждал с его стороны.
Надо признаться, они жили вместе, но редко встречались в общей комнате или на кухне, к себе же он Григоровича не приглашал почти никогда, сурово охраняя свой тайный труд, однако приметил эту забавную странность только теперь, по странному выражению его ожидавших чего-то невероятного глаз.
Смутившись, пытаясь наверстать быть радушным хозяином, он громко проговорил:
— Садись, садись, Григорович.
Тот, отбросив с изящностью фалды лёгкого домашнего сюртучка, красиво присел вдалеке и всё глядел на него с растущим удивлённым вниманием, несколько раз, чуть ли не от волнения, почесав то подбородок, то нос.
Он всё ещё колебался. Едва ли Григоровичу могла быть доступна вся глубина его «Бедных людей», которая была же в романе, была, он в этом не сомневался ни доли секунды, а как ничего не поймёт?
Он насупился и нерешительно двигал роман, сначала к себе, а потом от себя.
Должно быть, начиная о чём-то близко догадываться, Григорович прищурился, собрал крупными складками лоб, небольшой, но красивый, мол, не выдержал, тоже прорвался, однако продолжал сидеть как ни в чём не бывало.
На зависть ему, спокойной уверенности этому доброму и беспутному человеку доставало всегда, и он поспешно, лишь бы ободрить себя, потерявшегося совсем, напомнил себе, что и в самом деле Григорович был очень добр и с врождённым чувством прекрасного, если всей глубины не поймёт, так останется ещё хоть поэзия на его вкус, это, в сущности, главное, наверняка поэзию1™ ухватит верным чутьём. И всё-таки до того страшился провала, что заранее стыдился его, точно был уже высказан приговор, самый строгий, но, увы, справедливый, из тех, что он и сам себе уже не раз выносил. Как тут было начать?