Игра. Достоевский
Шрифт:
Распахнув хоть и домашний, а всё элегантный сюртук, выставив узкую грудь, подёргивая небрежно со вкусом повязанный чёрный шёлковый галстук, всовывая пальцы за проймы жилета, Григорович странно вертелся на стуле, точно порываясь вскочить и с трудом оставаясь на месте, точно ужасно спешил по самому неотложному, наиважнейшему делу, да вот сбежать-то из-под самого носа почтенного, уважаемого соседа не позволяли приличия. Лицо Григоровича будто росло, блестели глаза, чёрные кудри, сбиваясь, спутываясь клоками, висели по щекам и на лбу.
Взглядывая на него иногда, исподлобья, не подняв головы, теряя слово, которое начал было читать, он порывисто разгадывал его состояние, однако до конца отгадать не хотел, предполагая
А Григорович неожиданно вскрикивал иногда:
— Ах, Достоевский!.. Как хорошо!.. Как это у вас возвышенно-просто!..
Он останавливал Григоровича нахмуренным взглядом, выжидая, пока тот замолчит, но после каждого восклицания читал проникновенней и чище. Голос его временами звенел.
Сомнение окончательно смешалось с восторгом. Все чувства и мысли перепутались в ком, точно волосы на голове Григоровича. Он читал, усиливаясь не выдавать своего возмущения, как можно ровней:
— «Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперёд знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..»
Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущённо вскричал:
— Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по таким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?
У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал! Напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть, и болтун и гуляка, а молодец, не подвело поэтическое-то чутьё, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегчённо сказал:
— Так ведь заявлено было: я вас люблю, да доброй быть не умею.
Григорович, серьёзный, нахмуренный, со строгим лицом, покачал головой:
— Гулящие и те бывают добры иногда и до щепетильности, до щепетильности деликатны-с, а тут?
Ему померещилось, что Григорович в чём-то стыдном обвиняет его, он бросился защищаться, настойчиво, пылко:
— Видишь ли, я понимаю, что нынче этак многие любят, вот в чём вопрос.
Григорович согласился с неожиданной болью, с тоской:
— То есть люблю, люблю, а вот водятся ли у тебя, милый друг, бриллианты, ага?
И с надеждой спросил:
— Неужто и не поймёт, как Макар-то любил?
Он заволновался, несколько торопливо прочёл ещё два письма, смущённый и радостный, удерживая себя, что не пристало спешить, что и эти письма тоже чрезвычайно важны, и в то же время пуще подгоняя себя, и наконец ответил ему, ведь он давно-предавно предвидел этот важный вопрос, несколько даже торжествующим тоном:
— «Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё свершилось! Выпал мой жребий; не знаю какой, но я воле Господа покорна...»
У Григоровича вырвалось,
— И что она всё Господа приплетает, точно не по своей воле за господина Быкова шла!
Молча взглянув на него, он продолжал:
— «Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да снизойдёт на вас благословение Божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценней будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только один здесь любили меня. Ведь я всё видела, я всё знала, как вы любили меня! Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма. А вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы один здесь останетесь! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мысленно читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я не написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Фёдоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков сегодня меня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один Бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда. Друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно. Как давит всю мою душу. Господин Быков зовёт меня. Вас вечно любящая В.».
Он проглотил комок и чуть слышно сказал:
— Далее четыре приписки, поспешно, урывками, тайком от него.
Дочитал уже чуть не в слезах:
— «Моя душа так полна, так полна теперь слезами... Слёзы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!»
Григорович с ожесточением перебил:
— Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только... Э, что там, продолжайте!
И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:
— «Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше... Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»
Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не измять, хотя бы случайно, листов, провёл ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале и уж никак поверить не мог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были всё-таки восклицания! А как переменился в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил теперь, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.
А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно протянул к нему свою смуглую руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.
Голос Григоровича срывался на хрип:
— Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!
Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад: