Игра. Достоевский
Шрифт:
— Хотел было приняться опять за работу, зашевелилась литературная жилка, пошевелилась, пошевелилась да и пропала. Я ничего не читаю, ничего не делаю, ем, сплю, гуляю, почти здоров, одна катковка в колене, да это пока не болезнь, все болезни ещё впереди. Даже думаю очень мало. Как-то спокойнее так. Всего не передумаешь, да и нового не выдумаешь ничего. Уж стареть так стареть. Главное, надо в руках себя крепко держать, и тогда всё пойдёт как по маслу.
У него вертелся коварный вопрос, собственно, что же пойдёт как по маслу, если ни о чём и не думать, ни о чём не читать, но он подтвердил, опять решаясь остаться, чувствуя,
— Разумеется, надо...
Тургенев поднялся, сделал несколько неспешных шагов, но тут же сморщился, захромал, доковылял до письменного стола, присел боком, помолчал, должно быть борясь с приступом боли, потеребил несколько каких-то листочков и с лёгкой грустью, но спокойно, размеренно проговорил:
— Вот придумал себе развлечение, забавляюсь писанием опереточных либретто, а мадам Виардо чудесно перекладывает их на музыку. Одна из опереток, озаглавленная «Слишком много жён», в которой мой приятель Поме играет роль паши, имела такой необыкновенный успех, что её давали пять раз и королева Пруссии пожелала увидеть её. А всё равно с каждым часом становится равнодушнее жить.
Невольно и сочувствие и злость охватили его. Это как же можно так раскисать? Как же не бороться, не биться, не рваться вперёд? Как можно забавляться какими-то оперетками и поощрять в себе равнодушие к жизни?
А Тургеневым, видимо, всё сильней овладевало отчаяние, и жалобный голос звучал всё беспомощней, всё слабей:
— Я давно уже видел, что жизнь бежит в эту сторону, и сделал набросок, указал, так сказать, пальцем, как я понял её, но этого, видимо, мало при нынешнем положении. Что ж, серьёзному художнику остаётся только уйти и предоставить другим действовать и работать, что я и сделаю, должен сделать, как видно.
У него сердце защемило от этих отчаянных слов, чужое страдание, исходящее от этого скорбно замкнувшегося, постаревшего в самом деле лица, от этого трагически сдержанного, спокойного, но безвольно угасавшего голоса, как электричество прилипало к нему, и страстно хотелось броситься к этому несчастному человеку, крепко стиснуть по-братски его большую ослабевшую руку и наговорить ему кучу каких-то нелепых, может быть, а всё равно нужных слов, но он уже задыхался от злости, которая всё разрасталась и жгла, превращаясь в презрение.
Тургенева он всегда представлял себе безмятежным счастливцем, которому жизнь при самом рождении дала всё, чего можно только желать от неё: тончайшую поэтичность, глубокий талант, прекрасное происхождение, ум, почти уникальную образованность, обеспеченность, наконец, а тот, обнаруживалось, погубил это всё своими руками, превратясь зачем-то в бесприютного, чужого скитальца, оторванного от почвы, как от дерева лист, и теперь вот гонит его по Европам его собственная неприкаянность и собственная тоска.
Как было не злиться, как было не выходить из себя? И он страдал за него, и злился, и выходил из себя, и в то же время с робкой радостью ощущал, что огромная идея, пригодная, может быть, для настоящего, большого романа, которая клюнулась на скамейке, когда он слушал и разглядывал тоже тоскующего, казалось, надломленного Ивана Александровича Гончарова, и которая неожиданно закрепилась здесь, в первую минуту встречи с Тургеневым, подставлявшим ему для поцелуя розоватую щёку, вдруг окрепла и разрослась, ещё как будто неясная, плохо понятная, но уже начинавшая принимать почти определённые,
Ему захотелось всему-всему сосредоточиться на этой огромной, самой важной идее, чтобы не потерять, не дай бог, чтобы поскорей рассмотреть, осмыслить и, натурально, сто раз проверить её, но это просившее слёз сострадание, эта зубы сжимавшая злость, его охватившие помимо желания, страшно мешали ему, и он сердился опять и опять, что пришёл зачем-то сюда выслушивать этот старчески-ребяческий вздор, тут же резонно напоминая себе, что без этого глупейшего вздора у него не было бы сейчас, может быть, никакой настоящей идеи, которая как будто годилась в настоящий роман, и всё равно раздражённо сердился на обмякшего, сиротливо умолкнувшего Тургенева, что тот разжалобил его этой своей душевной беспомощностью, но сердился скорее за то, что эта беспомощность обязывала его продолжать этот тягуче-бессмысленный, ненужный почти разговор, а не ломать голову над мелькнувшей идеей.
Он облизал пересохшие губы и раздражённо воскликнул:
— Но ведь вы же художник, Тургенев, вы же погибнете здесь без настоящей работы из-за этих проклятых немцев и королев! Посмотрите на ваше прошедшее, подумайте, что вас ждёт впереди!
Весь обмякнув, поникнув, с прядью мягких седых волос на опущенных книзу глазах, Тургенев словно бы машинально пытался отбросить назад эту мешавшую прядь, но волосы падали снова, всё больше растрёпываясь, мешая смотреть.
Он видел больше всего по этому машинальному жесту, что Тургенев внутренне в самом деле изломан, избит этим всеобщим непониманием, которое со всех сторон, как стая голодных собак, обрушилось на него, вдобавок издерган своим одиночеством, обессилен, а мозг-то, мозг-то продолжает работать, работать отчётливо и широко, и потому так спокойно, так внятно звучит изнемогающий голос:
— Да, это верно, вся жизнь почти позади, но я не могу вам сказать, с каким, собственно, ощущением гляжу я в прошедшее. Мне своё прошедшее не то что бы жаль, не то досадно, что оно вот прошло, прокатилось, исчезнув почти без следа, и не думаю я, что мог бы лучше прожить, если бы оно повторилось. И вперёд не страшно смотреть. Заглядывая вперёд, я сознаю совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых немилосердных законов всеобщего бытия, всевластных надо мной и над всеми, и в этой всеобщности бытия маленький писк моего беспомощного сознания так же слабо звучит, как если бы я стал лепетать своё «я, я, я» на берегу океана. Муха всё жужжит, а через мгновение жужжать перестанет, и зажужжит та же муха, только с другим носом, и так вот во веки веков. Брызги и пена реки времён...
Эти бессильные рассуждения о вечных и холодных законах, лишённые веры, лишённые жара души, окончательно разозлили его, и он возмутился:
— Да вы что же живым-то в могилу? Как же? Люди жить должны, долго жить! У меня вот, знаете ли, порой-таки мелькает глупенькая, грешная мысль: ну что будет с Россией, коли мы-то, последние могикане, помрём, если вот забудут об нас?
Тургенев, не взглянув на него, усмехнулся:
— Непременно забудут, а Россия, хорошо ли, плохо ли, обойдётся без нас.