Игра. Достоевский
Шрифт:
Он ссутулился, стиснул пальцы перед собой:
— Это ужасное зрелище гибели великих и благороднейших сил может довести до отчаяния и не смех уже возбудить, а горькие слёзы и навеки озлобить сомнением самое чистое, самое верующее искренне сердце.
И вдруг поднял глаза и прямо обратился к тому:
— Такая книга, Тургенев, может быть, нам всем могла бы помочь осознать и направить наше могущество на правдивый, на фантастический путь к всеобщему братству. Как многие честные думают, что этот путь ведёт единственно через жирную общность желудка, а ведь на самом-то деле всеобщего братства не может быть без светлой общности душ. Такая книга, Тургенев, была бы приговором нашей роковой разобщённости, именно исходящей от наших ненасытных желудков.
Он
— Вот вы, Тургенев, со слезами или со смехом станете переводить эту книгу?
В умных глазах Тургенева ещё заметнее стала печаль, и дружеский голос примирительно, именно примирительно, не ошибся он, произнёс:
— Батюшка, Фёдор Михайлыч, да я вас, кажется, чем-то обидел? Ну, извините, извините меня, чёрт с ним со всем, поговорим, стало быть, о другом.
Эти простые, дружеские слова окончательно сбили его. Его обжигало стыдом. Боже мой, он высказывал, как непоколебимо был убеждён, величайшие истины, он размышлял открыто и вслух о чём-то для него странно важном и при этом, вот парадокс, при этом грубил, очевидно грубил и даже делал злые намёки, для чего, для чего? Какие мелкие, комариные глупости мешали его простодушию?
Он ошеломлённо молчал.
Тургенев тоже примолк, поспешно размышляя о чём-то, несколько раз как-то настороженно, странно взглянув на него, и наконец улыбнулся:
— Никак не вспомню, кто это сказал, но непременно какой-то мудрец, что нет таких умных людей, которые умели бы освободиться от самых очевидных недоразумений. Не станем следовать примеру умных людей. Ещё Гёте...
Он покраснел, ощущая, как жаром полыхнуло лицо, взмахнул, свалив шляпу, рукой, протестуя, оборвал, остановил, лихорадочно говоря:
— Нет, нет, Тургенев, это вы, это вы извините меня!
И полез поднимать свою шляпу, опасно качая этот небольшой круглый столик, неудобно торчавший посреди комнаты на своей деревянной, словно куриной ноге, а Тургенев весь встрепенулся, точно стёр всю печаль одним этим неуловимым движением, успокоился сразу, повеселел, точно от души отлегло, и возвысил свой тонкий голос, и в голосе этом как будто даже послышалось озорство:
— Полно вам, полно, Фёдор Михайлыч, какие между нами могут быть извинения. Дело не в том. Сделанного не переделаешь, а выход какой-то ведь должен найтись, жизнь сама дорогу пробьёт, не замедлит, это закон, это свойство её, да и я не жалею, говорю ещё раз, о содеянном, поверьте.
Он поднялся со смятой шляпой в руке, с недоумением глядя Тургеневу прямо в глаза, пытаясь понять, что такое с ним происходит.
На секунду помедлив, точно чего-то боясь, Тургенев ещё простодушней улыбнулся ему:
— Я даже рад, что мой Потугин, этот ограниченный западник, появился в самое время этой всеславянской пляски с присядкой, над которой так зло издевается Писемский. Да и Литвинов... Литвинов тоже кстати явился. Разумеется, это человек просто честный, посредственно честный, без какой-нибудь там глубины и, уж разумеется, без величия, но в этом-то всё и дело при нынешних плачевных обстоятельствах нашей общественной жизни.
Он опустился медленно в кресло, благодарный всем сердцем Тургеневу, что тот легко и изящно перевёл разговор, словно разговор этот всё ещё продолжался о «Дыме», размышляя, отчего разговор повернулся так круто и отчего Тургенев по временам поглядывает точно с испугом, водрузил шляпу на колено себе, поглаживал ворс на полях и внимательно слушал:
— У нас все порываются на великое, на грандиозное, у нас все мечтают махом исправить всё, искоренить все социальные беды, вырвать всё то зло, которое не вчера ведь родилось, а копилось веками, и уже завтра зажить припеваючи. Вот вы и правы, это самый и есть фантастический путь, а если всю правду сказать, у нас, да и везде и всегда, на первом плане совсем другая, чуть ли не противоположная деятельность. Для этой настоящей, подлинной деятельности не надобно особых талантов или особенного ума, ничего не надобно крупного, выдающегося, слишком
Вот, именно так, слишком многое было тут страшно дорого, близко ему, вот именно эти слова о способности жертвовать своим эгоизмом, этот призыв к святым патриотическим чувствам, даже самая эта, несколько, впрочем, сухая уверенность, что в сегодняшних людях нет ни на медный грош героизма, но ещё большее было чуждо и враждебно ему, а какая-то скудоумная проповедь этой будничной ограниченности, сосредоточенности на мелких делах почти отравляла его, так что в голове словно всё кружилось и рвалось, и он слушал Тургенева со смешанным чувством, ещё плохо думая, плохо разбирая, что тут и к чему.
Впрочем, откровенность и простота, с которой тот говорил, смягчали его, как, он это чувствовал, тот и предвидел, но и это предвидение не тотчас оскорбило его, забывались былые обиды, и ему даже на миг почуялось вдруг, что эти прежние молодые друзья, какими они были несколько месяцев, даже тот прежний восторг перед красавцем и поэтом Тургеневым неожиданно будто пошевелились в нём снова. Такому Тургеневу, простому и милому, он мог бы весь нараспашку открыться, весь, целиком, до последней черты, такому мог бы решительно всё рассказать, и жажда откровенного излияния ещё пуще закружила вдруг голову, ему так захотелось рассказать о себе, о своём мучительном положении и всего больше о том, что ему надо, что ему непременно и решительно надо писать, а он никак не может сосредоточиться, чтобы придумать хоть что-нибудь, хоть одну только сильную, страстную мысль, хоть один, но решающий образ.
Но этот тургеневский тон, разбивая стеснительность, приглашая говорить о себе так же свободно и откровенно, как Тургенев, он отчётливо припомнил теперь, заговорил о себе прямо с первого слова, не заботясь занять случайного гостя светским вежливым пустым разговором о разных благопристойных ненужностях, в то же время останавливал и смущал, эта откровенная сосредоточенность на себе, которая выступала в Тургеневе всё очевидней, была непривычна и неприятна ему, от неё веяло мерзким холодом отчуждения, и отчуждение это усиливалось ещё тем, что сам Тургенев не спрашивал его ни о чём, ровным счётом, ни единственным словом, будто постороннее мнение было безразлично или даже бы помешало тому.
От этого неясного, но тяжёлого ощущения он никак не мог подхватить тургеневский приветливый тон откровенности и ничего не выдавил о себе. Что поделать, его, может быть, из какого-то тёмного озорства или беспокойного ироничного противоречия этому приглашению к откровенности так и тянуло говорить Тургеневу о Тургеневе, вызывая тревожное и небезвинное желание указать тому на действительную и слишком уж непозволительную ошибку, справедливо и сильно повредившую несчастному «Дыму», но тихая благодарность, которую испытывал он за этот внезапный вежливый поворот разговора и за эту же самую непринуждённую откровенность, мешала ему приступить к этому неблагодарному делу прямо, сплеча.