Игра. Достоевский
Шрифт:
Тургенев медленно покачал большой головой и ответил без всякого раздражения, тем спокойно-отчаянным тоном, когда всё безнадёжно и всё окончательно решено:
— С этим покончено, может быть, навсегда. Вот видите ли, Фёдор Михайлыч, сочинять я не мог никогда. Чтобы у меня хоть что-нибудь вышло, мне надобно постоянно возиться с людьми, брать их живьём без прикрас. Мне необходимо не только лицо, его прошедшее, вся его обстановка, но и малейшие подробности быта, вот, к примеру, как именно здесь на водах русские генералы гуляют, и всё в этом роде. Так я всегда и писал, и всё, что у меня есть порядочного, дано жизнью, русской жизнью, заметьте, а вовсе не придумано мной, вплоть до генералов, которые на водах гуляют, это русские, не британские генералы, ручаюсь. Настоящего воображения у меня нет. Как же мне здесь дальше писать?
Вот-вот, плоды нигилизма, без веры, с одной математикой — ещё туда ли придёшь, но он всё равно поверить не мог, чтобы у Тургенева это было серьёзно, и в уме его завертелась догадка, что и сам-то Тургенев, должно быть, верил только наполовину в своё отречение от искусства и немного, может быть
— Возвращайтесь к почве своей, возвращайтесь!
Тургенев как-то принуждённо, словно бы нехотя улыбнулся:
— Но, помилуйте, Фёдор Михайлыч, почва почвой, а и вы-то, кажется, не на почве, а здесь.
Да, как же ты думал, ответ за всё надо держать, за каждый поступок, или молчи, не зови, но зачем же молчать и не звать, если можно ответить от чистого сердца, даже и всю подноготную, если бы о ней зашла речь, и он горячо отозвался:
— Но ведь это не то, ведь это же совершенно другое, поймите, мне там грозила долговая тюрьма, и я вынужден был, вынужден был уехать, сказать правду, даже бежать, засадили бы непременно.
И усмехнулся:
— Только думаю вот, что не многое переменилось, а я только переменил одну тюрьму на другую.
Тургенев не без иронии вставил:
— Ну согласитесь, что эта полегче.
Он задохнулся, закашлял и еле мог говорить:
— Ну это ещё как посмотреть! Там тюрьма была бы для тела, а эта тюрьма для души, и. здесь теряешь даже возможность писать, не имея под руками всегдашнего материала, то есть нашей действительности, дающей мысли, вот как теряете вы, вы же сами только что честно признали, а там-то, даже в тюрьме, я имел бы неслыханный материал, ведь мне каторга дала материалу на книгу, а там я бы на пять набрал, честное слово, если не больше, какое сравнение!
Тургенев засмеялся мягко, негромко и с любопытством спросил:
— А пошли бы, вот в тюрьму-то, ради материала, пошли бы?
Он тоже вдруг засмеялся и искренно подтвердил:
— Разумеется, пошёл бы, что за вопрос, и даже собирался уже, но вот только то, что ведь там писать ещё больше нельзя, там даже читать невозможно, а у меня разъединственный это доход, то есть нет совершенно другого, решительно ничего, и выкупиться уже бы было нельзя, и я бы там весь свой век просидел, кредиторами Бог наградил, живодёры проклятые, за пятьсот рублей один мог засадить, вот и сидел бы, даже я со всем своим материалом.
Тургенев удовлетворённо кивнул:
— Ну вот видите сами, так вот и со мной случилось, что я хотел не хотел, а вот поселился теперь за границей.
Вот уж это и нет, он даже не понимал, как же можно сравнивать их положение. Он во всём этом только одно понимал хорошо, что перед ним сидел, киснул и каялся умный человек и с этим умным человеком творилось что-то нелепое, фантастическое, хотя, вероятно, тоже удивительно русское. В этом он тоже не в состоянии был понять ничего, то есть он отчётливо понимал, что, скорее всего, и даже наверняка, единственной реальной причиной всей этой нелепейшей неурядицы была всё-таки слабая воля, недаром же Иван Александрович так выразительно верно этот русский феномен описал, но он именно и представить не мог, как это можно иметь слабую волю и не справиться с самим собой самому, да ещё имея такое огромное дарование, которого не мог же он в Тургеневе, и даже несмотря ни на что, отрицать.
Он пристально посмотрел на того, словно бы застывшего в кресле, и переспросил, не скрывая недоумения:
— Как это «случилось», что вы здесь поселились? Да разве не в вашей воле переселиться обратно?
Лицо Тургенева становилось всё беспомощней и суровей, и глубокие морщины собрались вокруг провалившихся глаз, но голос оставался спокойным на диво, звуча без запинок и колебаний, словно все его чувства не отражались в холодной продуманности суждений:
— Именно, «случилось», Фёдор Михайлыч, иного слова я подобрать не могу. Вы вот женились опять, у вас теперь есть свой угол заветный, где вас вполне понимают или, по крайней мере, могут стараться понять, вам сочувствуют в этом углу и, верно, разделяют все ваши главные интересы, в вашем возрасте иначе не женятся, страсти не те, а упрячут, не дай Бог, в тюрьму, так не бросят, ведь так? Стало быть, вы можете укрыться в этом тёплом углу от жизненной непогоды, можете отдохнуть, набраться в нём сил для новой работы и для новой борьбы, вы ведь борец. А куда деться мне? Где мне преклонить свою старую голову? Жизнь моя так сложилась, что своего гнезда я свить не сумел, вот и пришлось довольствоваться чужим. У меня только и есть что вот эти друзья, которых я люблю и которыми, я знаю, любим. Ну вот и держусь я за них, чтобы тоже на случай можно бы было хоть где-то укрыться, хоть оперетки кропать, несмотря даже на то, что для них и не всё интересно и дорого, что близко и дорого для меня. Что им, к примеру, Россия, которую я так странно и так бесконечно люблю? И потому даже с ними бывают у меня целые периоды тёмного одиночества и духовного отчуждения. Что же было бы мне без них? И вот я буду жить почти безвыездно за границей, стало быть, прости-прощай изучение русских людей, в новом их облике, как там они теперь думают, о чём мечтают и говорят, у всякой эпохи свой особый язык и чувства свои. Вот по этой причине я и не думаю, чтобы у меня написалось ещё что-нибудь. Верно, на этом поставить надобно крест.
Его
— Но ведь вы теперь первый писатель России!
Тургенев отмахнулся как-то слишком безразлично и вяло:
— Первый писатель России теперь Лев Толстой, а моё место десятое.
Ну уж это было и для Тургенева чересчур, уж в такое-то самоуничижение поверить было нельзя, даже выслушивать это у него больше не было сил, и он, схватив шляпу, вскочив, торопливо сказал:
— Ну что же, тогда, тогда извините за правду, но ведь эту правду мою я во что бы то ни стало правдой считаю, как же тут быть, а вы, со своей стороны, можете со мной ни под каким видом не соглашаться, это полное право за вами, и не мне, не мне на него посягать. Во всяком случае, вы мне поверьте, как высказать её мне было трудно, поверьте, высказать именно так, чтобы вас не обидеть, и вот по этой причине я отдалял мой визит со дня на день, а теперь разрешите непременно откланяться. Буду рад видеть вас у себя. Знаете только, есть тут одно обстоятельство, работаю я по ночам и потому долго сплю, впрочем, с двенадцати часов я к вашим услугам.
Тургенев тотчас поднялся и протянул ему руку:
— Долгом почту.
Вежливо пожав эту тёплую широкую мягкую руку, нахлобучив одним рывком шляпу, он выскочил вон, проклиная себя и клянясь, что больше ноги его в этом доме не будет, решительно и навсегда.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Но он был в возбуждении крайнем, почти как в бреду, и шёл торопливо, тоже почти наугад, тяжёлым развалистым шагом, машинально поворачивая туда, куда назад тому час или два свернул лакированный экипаж. Он холодел от негодования, передёргивал от озноба плечами, пытался всё плотней завернуться в сюртук, несмотря на летний послеобеденный жар, продолжая этот важный, этот принципиальный и по многом, во многом, он предчувствовал это, символический спор, бормоча про себя, что надо бы, очень бы надо заказать в Париже Тургеневу телескоп, чтобы тот наводил его на Россию и хоть в телескоп-то, в телескоп разглядывал нас. И чёрт его дёрнул провраться! Ну зачем же, зачем ему понадобилось молоть перед тем всякий вздор? Дел-то, дел-то сколько ещё, а он занял столько времени вздором. И, разумеется, никакой всё это не вздор, а, положим, святейшие, наилучшие его убеждения, но ведь и у того убеждения, и тоже, вероятно, святейшие и наилучшие, нельзя же в этом тому отказать. Постой, но какие могут быть у того убеждения? Ведь это же, в самом деле, не убеждения, а гнусность, гадость одна, и не спорить нельзя, и спорь с ними, спорь, хоть с пеной у рта, да зачем же пускаться на оскорбления? Чёрт побери эту гнусную страстность! Ничего нельзя сделать, так-таки ничегошеньки, не вломившись в какую-нибудь гнуснейшую чушь. Разумеется, всё-таки всё это надо было сказать, и как-то особенно жаль, что не пришло сразу в голову посоветовать телескоп, но это ведь, в конце концов, деспотизм — шельмовать человека за его убеждения, хотя бы и на подобные убеждения надо плевать и плевать. Где же свобода личности, где терпимость и хвалёное это всебратство, которые он имеет смелость проповедовать даже в самых крайних пределах? Что-то больно уж далеко от всебратства-то занесло, далеко, со своим братом, с писателем, вдребезги расплевался, едва не подрался на кулаки. А ведь, в самом деле, так вот и до драки можно дойти или покусаться друг с другом. Но ведь, надо правду признать, с теми-то убеждениями какое всебратство, безнравственность одна и разброд, с теми убеждениями примириться ни под каким видом нельзя, они-то и вред всему, с корнями надобно их, на позор, карикатуры писать, посмешищем сделать, иначе всё прахом пойдёт, нет, не драться нельзя, невозможно не плевать в подлеца, а ведь тогда какая же совесть, где же истина, где же высшая справедливость, друг друга судить, всемирный суд, а не всемирное братство. Может быть, сила проповедника не в словах, а в поступках? И для чего было того понуждать, сам бы писал да писал, творил, создавал, как там это у них, оставался в России, тоже вот, милый друг, испугался тюрьмы, с женой молодой захотелось на воле пожить. Спору нет, всё, всё мертво без поступка, всё лицемерно насквозь, ложь в словах, не подкреплённых поступком, хоть в колокола валяй о всебратстве, а тяни в свой карман, так не жди, что тебе кто-то поверит, дураков нигде нет. Ну, положим, даже я не в карман, а так, одну оплеуху дай или влепи ему подлеца, так все и возлюбят друг дружку до слёз и до избиения невинных младенцев. Экая, в самом деле, если подумаешь, дрянь! Ужас в каждом из нас! И, может быть, рано мечтать о всебратстве, почву надо расчистить пока, то есть к почве вернуться, стать как народ, только вот как же им стать? Тех-то вот, тех-то, что же, кулаком возвращать? И какого дьявола попёрся к этому сопливому старцу, с его шепелявеньем и с его генеральством, со всей этой онемеченной гнилью? Так, изволите видеть, у него получилось, лучше весь талант просвищу, пущу по ветру, а немцев не брошу, немцы, представьте, родина для него, как же не сечь? Ведь пришла же охота явиться, так сказать, почтение своё засвидетельствовать! Ведь не плеваться же шёл к любезному другу, ведь мог бы заранее предугадать, что дойдёт до плевков, как не дойти! Пропади пропадом эти долги! Он не должен разве первой встречной собаке!