Имя нам — легион
Шрифт:
Тот, кто крался в ночи, должен был вылупиться воином. Он знал это, будучи спеленатой полупрозрачными покровами куколкой, он знал это, будучи еще личинкой, даже в яйце он знал, что будет убивать. Но переизбыток воинов накладен сообществу, и Разум Выводка поменял его генетическую программу перед последним метаморфозом. Он провел в образе куколки лишнюю трехкратную дюжину суток и пришел в мир лекарем. Вместо смерти врагам он дарил жизнь сородичам. Но воин оказался живуч. Он пробуждался еженощно, и его оружием становился хирургический ланцет. Выводок окрестил неуловимого убийцу многосложным именем, звучащим как треск, скрежет, чирикание и щелчки. Такие звуки, по мнению Филиппа, мог бы и издавать гигантский страдающий кузнечик, у которого вывихнуто не только плечико,
Жалящий напружинил задние пары конечностей, втянул и отогнул вверх брюшко и бросился вперед. В тот у момент на него пали многие и многие паутины боевых мизгирей, а из подземных нор полезли солдаты. Настоящие, полноценные, с необъятными бронированными лбами и угрожающе разинутыми чудовищными жвалами.
Плебисцит дюжины Выводков подавляющим большинством — одиннадцать частей против одной — приговорил его к необратимому изгнанию в состояние носферату. Его сознание, и сознание оглушенного Филиппа вместе с ним, заключили в кристаллическую решетку булыжника, состоящего из химически чистого железа, обогащенного никелем, молибденом и хромом. Беспилотный зонд унес булыжник в космос и со всем возможным для механизма отвращением выхаркнул вон.
Медленно вращаясь, он валился к окраине галактики. Ни жизни не было в нем, ни смерти. Невосполнимость первой уравновешивалась неисчерпаемостью второй, но все перевешивала безысходная асимметрия страдания: он больше не мог убивать…
Жало родилось из жутких алкогольных видений, преследующих Никифора Санникова днем и ночью, и обломка метеорита, украденного его сыном из районного краеведческого музея. Никифор зашибал частенько, но пить запоем стал только тогда, когда его поперли с работы. Председатель сельсовета принял нового водителя — собственного племянника, а Никифора послал подальше: надоел ты мне, пьянь долбаная. Чем же я теперь буду детей кормить? — спрашивал у председателя похмельно рыдающий Никифор, а тот злобно орал: меня это не гребёт, на вахту поезжай, нехер тебе тут делать, даже кочегаром не возьму!
На вахту Никифор не поехал, семья пробивалась на пенсию, положенную младшему сыну-инвалиду, а глава, все реже выныривающий из пучины, образованной недобродившей брагой, одеколоном и изредка — водярой, каждый момент, не одурманенный спиртами, посвящал ему, своему последнему шедевру. Руки у Никифора были золотые, что ни говори, и Жало вышло изумительным. По ухватистой рукоятке из черного оргстекла струились, сплетаясь в замысловатый орнамент, три золотые — бронзового порошка на бесцветном лаке для ногтей — змеи, распускаясь около небольшой стальной крестовины опасным цветком — трехлепестковым, клыкастым, ядовитым. Узкое, обоюдоострое, семидюймовое лезвие сияло полированными боками как зеркало и, казалось, звенело, разрезая воздух бритвенной своею остротой. Пружина выбрасывала клинок так мощно, что от удара сотрясалась сжимающая нож рука. “Венецианский стилет”, — сказал бы о нем специалист по холодному оружию. В Еловке таких специалистов не было, а сам Никифор звал его: Жало.
Жена терпела-терпела да и выгнала Никифора: живи, гад, один, хоть сдохни от своего вина, лишь бы дети этого не видели. Он ушел в кособокую избенку на окраине Еловки. Старики, жившие в ней прежде, давно померли, а городские наследники родные деревенские пенаты мало что не ненавидели — за неистребимый запах разрухи и беспросветности. Никифор вымыл и вычистил избенку, оборвал доски с полуразбитых окон, истопил “черную” баньку и отправился в правление колхоза. Рука у него не дрожала, когда он бил Жалом в грудь председателю, его новому шоферу и бухгалтеру “до кучи”: он с малолетства колол домашний скот и делал это уже механически… Профессионально.
Придя в избенку, вымылся и выпарился, надел чистое солдатское нижнее белье — единственную одежду приготовленную “на смерть”, — выпил полбутылки водки, сел, прислонившись спиной к печи, и ужалил себя в сердце. С маху, наверняка.
Сережка
Расследование закончилось быстро. И так все ясно: убийство с последующим самоубийством на почве мести и белой горячки; да и оружие налицо — какая там черту, экспертиза! А Сережка изготовил из картофельного мешка, набитого древесной стружкой, принесенной с колхозной лесопилки, чучело и тренировался на нем в нанесении смертельных ударов, в сердце, в сердце, в шею; в печень, в шею; и снова — в сердце. Он хотел, чтобы, когда наконец придет время напоить Жало живой кровью, удары были наверняка, раз — и капец! Сережке тогда было четырнадцать.
Избушкой Сережка любовно звал небольшое строение, сколоченное собственноручно из стволиков молодых елочек. Избушка пряталась на высоте трех метров, между разлапистых ветвей елей других, огромных, столетних, — в глубине Старухиного издола. Пашке и Павлухе (именно так: Пашке и Павлухе, а не Пашке и Пашке или, скажем, Павлухе и Павлухе) годков было по шестнадцать, но умом они не переросли и шестилетнего. Они дождались, пока Сережка закончит строить, навесит замок и притащит печку, сделанную из дореволюционного самовара, а потом отобрали ключ, набили морду и помочились на неподвижного, скорчившегося от горя и побоев мальчишку. Ржали притом, как идиоты. Когда Сережка шел домой, он чувствовал, что Жало вибрирует в своем коконе из тряпок, зарытое рядом с матицей — на чердаке. Жало готово было мстить. Сережка тоже.
Обратно, к избушке, он бежал, моля судьбу об одном: чтобы придурки были еще там. Судьба, похоже, встала на Сережкину сторону. Они были там и, сидя в не принадлежащем им волшебном полумраке на корточках, курили коноплю. Сережка забрался по приставной лестнице, медленно открыл дверь и шагнул внутрь. Они снова заржали, че, Дрона, пришел, чтобы еще и обосрали? Дак мы щас, у Пашки вон как раз дрисня сёдня! Сережка нажал стопорящую лезвие кнопку (пружина от нетерпения так сыграла, что Жало чуть не вылетело из вспотевшей ладони) и ударил: в сердце! в сердце! Всего два раза, зря, что ли, тренировался? Пашка повалился на бок, лицом в пол, а Павлуха назад — на сочащуюся свежей смолой стену, да так и остался сидеть прямо, только глаза его широко распахнулись, а нижняя челюсть отпала. Сережка осторожно снял “косяк”, прилипший к его губе, и засунул в ноздрю — так, показалось, будет смешно. Вытер нож об рукав Пашкиной джинсовки, пренебрежительно сплюнул на пол и удалился.
Спустя полгода, когда район, взбудораженный жестоким убийством двоих детей, успокоился наконец, он зарезал девочку — ту, которую любил больше всего на свете. Мы встретимся после смерти, и ты уже не захочешь меня прогнать, сказал Сережка и ударил: сбоку, на уровне пояса. В печень. Сердце девочки прикрывал безумно красивый бугорок титечки, и он не решился испохабить эту красоту пусть и небольшой, но абсолютно чужеродной дыркой. А печень была где-то внизу, к тому же еще и сзади. Да, это был, несомненно, правильный выбор. Девочка умерла не сразу, она некоторое время еще плакала, стонала своим красивым, удивительно красивым голосом. А он сидел, положив ее голову себе на колени, гладил пушистые волосы и пел колыбельную, баю-бай, баю-бай, пойди, бука, на сарай! мою детку не пугай… Девочка затихла, он поцеловал ее в губы и ушел. В ту ночь он спал, безмятежно улыбаясь, и его мать умильно смотрела на своего жесткого и грубоватого сына-подростка, думая, какой же он, в сущности, еще младенец!