Искупление
Шрифт:
"Вот оно как!
– раздувал ноздри Дмитрий, упираясь лбом в сосновый косяк и невольно рассматривая тех, что наехали ко двору с челобитьем.
– Вот когда они едины, вот когда кровь-то заговорила, когда чаша кровава колыхнулась!"
Дмитрий разжигал злобу против родственников, чего раньше с ним не случалось вроде, и делал это старательно, опасаясь размягчить сердце, дабы самому не отступить от гнева своего и не сбить себя с цельной и страшной мысли.
А гневался он небывало.
Вот уж третье столетие выстаивает Москва. Всего бывало на этих холмах - радостей и скорбей, расцвета и пожаров, упоительных побед и горьких поражений, торжеств единения и кровавых междоусобий, подвигов самопожертвования и тайных
На первой же неделе после победы на Воже, когда вся Москва ликовала, во тьме башни бояр Беклемишевых вершилась пытка. В синяках и крови, привязанный сыромятными ремнями к еловой колоде, гнусавил Жмых:
– Смилуйтеся, християне! Уймите ярь неподобную! Каюся! Каюся! Отравное зелье по повелению ханову Ванька Вельяминов дал мне нести на Русь. Про великого князя то зелье припасено было... Каюся!
– А где есть он, Ванька, каиново племя?
– ревел Капустин и жег, рвал кнутом в мелкое лепестье отекшее тело Жмыха.
– В Орде он! Ордою приважен... Уймися! Григорья, бога ради, умерь ярь свою!
– Когда Ванька на Русь сулился?
– Отринь кнут - вымолвлю!
Капустин кинул взглядом на великого князя, тот стоял позади, набычась и заслоняя свет отворенной башенной двери широкой спиной. Дмитрий кивнул: погоди, мол, хлестать - дух вышибешь силою своей медвежьей.
– После ильина дни сбирался, да не пошел покуда.
– Каким путем сбирался?
– Во Серпухов-град. А на рождество богородицы клялся в Орде, что изведет-де великого князя... Отринь кнут!
Не сдержался Капустин после слов таких и прихлестнул Жмыха со страстью, но Дмитрий остановил его снова.
В другие дни кнут Капустина немало выжал из Жмыха - и то, как Мамай сам угощал их, как смерти великокняжеской требовал, какие горы золотые сулил, и то, какими тропами пойдет Ванька на Серпухов и у кого приют найдет. Этот кнут и вовсе извел бы Жмыха, но прискакал из Серпухова гонец от брата Владимира Андреевича и довел весть: пойман Ванька Вельяминов. Попался воробушек в силки, что расставил ему князь Серпуховской, коего Ванька чернил по Твери и по Орде. А Жмыху повезло: избитого, но живого повезут его на Двину, поскольку не солгал, каинов приспешник, - его счастье.
Капустину Ваньку не давали, он сам сгоряча все про себя выложил - и как с Некоматом утек во Тверь, как в Орде кланялся и как возвеличен был и поверстан сладкозвучным чином - тысяцким Владимира Клязьминского! Дмитрий сам допрос чинил. Более часу смотрел он в узко поставленные глаза Ваньки, от отца унаследованные, вспоминал, как в отрочестве показывал он Дмитрию новую сбрую с золоченым очельем - подарок отца Василия Вельяминова к именинам, даже помнилось, как этот Ванька увел его на конюшню и показал молодого жеребчика, бегал за ним потом по двору, выворачивая пятки наружу и заваливая носки сапог внутрь - косолапя... Вспоминал, смотрел и думал: неужели у этого молодого волка так сильна тяга к власти тысяцкого, коей он, Дмитрий, обделил его? И сам понимал: сильна. А разве он, Дмитрий, не пылал душою за власть свою? И лишь подумал о том, как широкая и жаркая волна стыда окатила его и пошла растапливать ледяную стену, поставленную Ванькой меж их родами...
Дмитрий бросил допрос и вышел из башни, где все еще пахло сыромятной кожей, кровью и крысами. "Нет!
– твердил он, когда вышел на свет божий и увидел Кремль, Замоскворечье, темный горб Воробьевой горы.
– Нет! Не бывать отныне на Москве тысяцких! Не бывать их судам над черными сотнями, их воле, их ратной силе, им подчиненной! Единодержавная власть великого князя - вот путь укрепления земли русской, ее грядущей славы и тишины!" У ворот двора Беклемишевых он сел на коня и в сердцах подумал: "Тишины! То-то будет скоро тишина. То-то
Все это случилось на днях, и вот сейчас он вновь видит в окошко терема башню Беклемишевых, где сидит под стражей Ванька, видит родичей его, толкутся за вратами. Дмитрий отошел от окошка, сердито сдернул суконный полавочник и стал им сильно растирать лицо, давая отрадное облегчение голове, будто ослаблял и сбрасывал с нее туго набитые обручи.
После обедни поползли по двору длинные подолы, видно, рано подумалось ему про облегчение: понаехала родня, женская половина, и все устремились во княги-нину светлицу. Вот откуда заходят! Ведают доподлинно, что бабу, родственницу, с лестницы не спустишь, да и на ее роток не накинешь платок... Заметил Дмитрий, что вырядились в темные, неброские сарафаны и платки, но и за этим будничным платьем различил жену Боброка Анну, сестру свою. Не скрылась за русским платком и Елена, жена Серпуховского, эту взяли для укрепу рядов своих. Как только появилась литовка на Москве, Дмитрий стал все чаще и все с большей болью вспоминать другую сестру свою, Любу, увезенную сватами в Литву еще в давние годы, когда Дмитрию было только шесть лет. Внук Гедиминов не пускает ее на Русь, а этой тут вольготно... Основу сей сарафанной дружины составляли четыре Вельяминовы - жена и дочь Тимофея, да вдова Василия Васильевича, тысяцкого, с дочерью. Что-то будет...
Уже в крестовой он слышал из-за стены причитания вдовы, тетки Марьи, матери Ваньки Вельяминова. Кричала она громче, чем это надо было для светелки Евдокии, но иначе не взять рубленые стены и тяжелую дверь, за которой находился великий князь... Голос тетки Марьи Дмитрий знал хорошо, помнил его с давних пор. Не раз она ворковала над его головой, когда случалось в отрочестве на масленицу или в пасхальные дни гостить у Вельяминовых. Ласковая тетка, и руки у нее добрые, мягкие, когда гладила, бывало, по голове. С матерью, княгиней Александрой, тетка крепкую дружбу водила, но особенно тронула она сердце Дмитрия, когда пуще всех ревела над гробом его матери. А на похоронах его первенца, Даниила, ни на шаг не отходила от безутешной Евдокии - и ревела вместе с нею, и утешала, и ночевала у Евдокии три дня кряду.
"Легко ли отнять у нее первенца? Это как у Евдокии Данилушку, да и не божьей рукою отнять, но рукою ката..."
Из крестовой он прошел через спальную, из той - через ребячью повалушу и решительно отворил тяжелую дверь в покои княгини Евдокии. Отворил и, не выпуская из руки кованой медной скобы, осмотрел светелку, вмиг притихшую в оцепенении. В большой светлой палате сидели на низких стольцах и стояли у окошек знатнейшие боярыни. Кроме только что приехавших были тут еще жена Шубы, вдова Монастырева и юная красавица жена Захария Тютчева, которую он выкупил в Орде. Допускать ее до покоев великой княгини Дмитрий распорядился сам, хоть боярыни и кривили губы поначалу, что не боярского роду, но теперь уж она и боярыня. "Эко столклися, как на пожаре. Да что - пожар! Тут пострашней любого пожара", - мелькнуло в сознании великого князя.
У ног Евдокии лежало грудой оброненное и забытое парчовое шитье. Золотая и серебряная канитель спуталась жестким ворохом тут же, на полу. Клубки черных, красных, голубых шелковых нитей откатились в угол к витому серебряному светцу над медным тазом. На подо-коннице лежала рубашонка князя Василия и его, Дмитрия, холщовая, еще недовышитая.
– Эко набилось вас!
– только и сумел вымолвить Дмитрий, с ужасом понимая, что он совершил ошибку, появившись им на глаза, потому что появлением и голосом своим родственным он разрушил коросту страха перед собой, и тотчас вся палата зашевелилась, сошлась на середине и медленно двинулась на него. Это была неожиданно. Они не потупили взоров, не окаменели, не разошлись по потаенной лестнице, по коей многие из них поднялись сюда еще поутру, а двинулись на него с сознанием правоты, непонятной ему...