Истоки
Шрифт:
Мартьянов смерил Томана небрежным взглядом, от которого тот покраснел.
— Краденое предлагаете, — вздохнул мукомол, засопев носом. — Если он пленный, так не ваш — государству принадлежит… военным властям.
— Да, но ваше желание, ваше слово… Мартьянов молчал и только жмурился.
— Н-ну, посмотрим… по обстоятельствам, — сказал он наконец. — Сами изволите знать, наша работа в тылу бывает поважнее вашей на фронте. Мы — твердая почва, на которой стоит фронт, мы всю вашу силу питаем. Мы-то не подведем. Однако прошу
Сердечность и щедрость, которыми дышала эта здоровая натура, согрели сердце Томана — тем более, что первый тост был поднят за героев славянского фронта.
Через час после этого тоста Томан уже непрерывно заливался беспричинным смехом.
Мартьянов жмурился и всякий раз, как Миончковский заговаривал о деле Томана, покровительственно обрывал его:
— Ладно, ладно…
Потом вдруг сказал:
— Знаю я уже одного из ихнего брата — тот хоть православному богу молиться готов. «Боже царя» запоет, коли надо. Удивительно практический человек.
Тут Мартьянов подсел ближе к Томану:
— Инженер, а ну, крикни: «Да здравствует русская армия! Долой Вильгельма!»
Позже Мартьянов, сильно захмелев, сделался злобно-упрямым. Он не желал больше говорить о просьбе Томана. Да и все в конце концов забыли о ней. Томан видел Мартьянова и Миончковского будто в пару над белым облачком стола, и Мартьянов казался ему единственной твердой точкой среди бушующих волн, по которым сам он носился беспомощной щепкой. В ушах его мешались музыка, шум… А Мартьянов был как капитан корабля.
Мукомол бил себя в грудь кулачищем.
— Господа герои! — Его голос господствовал над всем. — Я целый гарнизон кормлю! А могу накормить и всю армию! Денег от его величества не беру — сам плачу! А сын служит царю… совестью своей… кровью!
Миончковский, смеясь ему в глаза, подхватил припев песни, которую в это время пели за стеной под фортепиано:
Марш вперед, друзья в поход…— Служит? — переспросил он мукомола и поднял чарку с водкой. — Ну, за его здоровье!
Потом, намекая на службу Мартьянова-сына в тыловых земских организациях, Миончковский выкрикнул нарочно отчетливо:
…Храбры земгусары, Трубный звук нас в бой зовет, Наливайте чары…Мартьянов, оскорбившись, ушел, и вскоре за стеной разгорелся спор. Могучий голос Мартьянова настойчиво продирался сквозь смесь остальных голосов, пока не пробился к самой портьере.
— А я вам говорю, — огрызался голос Мартьянова на невидимых противников, — не люблю полячишек! Говорю честно и прямо. Терпеть не могу этих «проше-панов»…
Голос его был разом задушен клубком других голосов, которые, смешиваясь с музыкой и пением, слышны были ко всех
Потом этот голос почему-то раздался у самого уха Томана:
— Долгая лета православному русскому народу!
— Долгая лета! — заголосил кто-то за перегородкой.
У Мартьянова зрачки были расплывчаты и мутны, фигура его по-прежнему заполняла собой весь кабинет, Не глядя на Миончковского, он навалился на Томана:
— Пой, коли мы тебя поймали! «Боже, царя».
Наморщив лоб, он затянул гимн, его подхватили сначала в ближайшем кабинете, дальше пело уже много голосов. Мартьянов от усилия вспотел и запыхался.
— Наш! — заорал он, ударив Томана по плечу. — Мой гость! Угощайся за это!
Он подозвал официантку; упрямство делало его опасным. Таща официантку к столу, он кричал:
— Скажем так — Иван Иваныч Чехов! Все ррравно… А, тьфу, ты! Пан Шиш Шишич Поляков… Вот мои гости! Чтоб никаких прретензий!.. Марш!.. Шагом… арш!
Миончковский поднялся, не дожидаясь скандала, но Мартьянов не пустил его…
На потный лоб Томана пала приятная свежесть, когда они вышли на улицу глубокой темной ночью. Мартьянова невозможно было оторвать от деревянных ступенек, облитых невинным светом. Его голос носился по улице, как одичавший бык.
— Эй, э-гей! Поди сюда, коли я приказываю! Мусье… Плен-ни-ков! Я тебя еще… угощу! Татааарочкой! Чего боишься? Я — Мартьянов! Захочу вот, и возьму тебя! У меня рабочие… Ччерт…
Томан с Миончковским поспешно скрылись в темноте.
Вскоре прибой тишины снова захлестнул улицу. Пенные валы опали; только пустой тротуар гремел под ногами. Впереди, над гребнями крыш, обессиленное, просыпалось на востоке небо.
На одном из перекрестков Миончковский сказал:
— А вот сюда будет дорога в ваш лагерь…
Что-то холодное встопорщилось в душе Томана. У ворот лазарета горбились санитарные повозки.
— Смена, — буркнул Миончковский. — Нас вытесняют.
Молча прошли мимо пустых уже повозок.
Решетчатые ворота стояли настежь. Где-то в редеющей мгле бродили жидкие голоса. Гуляки проскользнули, плотно сжав губы. Миончковский, шедший впереди, на лестнице вдруг остановился. Мороз пробежал по спине Томана.
— Черт бы побрал все это идиотское геройство, — сказал ему Миончковский странно изменившимся голосом. — Цените лагерь военнопленных!
Томан стоял на ступеньках ниже его и молчал.
— Завидую я вам, — добавил еще поляк.
Стали подниматься дальше — Томан по-прежнему отставал на несколько ступенек.
Этот предутренний час был как посмертная маска всех прошедших дней. Мир в этот час лежал безжизненный и остылый. Каждое соприкосновение с ним холодом пробегало по взвинченным нервам. Нервы, измученные бессонной ночью, жаждали покоя.