История моего самоубийства
Шрифт:
— Вот, скажем, искусство чаепития, — говорил мне Кливленд. — Знаешь ли — как описывал его Учитель Рикью?
Я не знал. Это искусство, сказал Учитель, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого: молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие, неЪКливленды. Приходили для проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть глубокомысленнейшим, но и кратчайшим из признаний: ничего не знаю.
Пришел один только раз, в понедельник, накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой — и сразу же заговорил именно о ней, не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе, зато в осанке появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Сказал, что разговор предстоит серьезней, чем бывало, — иначе бы не приехал в Нью-Йорк, — и просил отвечать без художеств, то есть как гражданин. Тем более, что, добавил он, Нателой заинтересовались «важные люди в системе». Так и выразился — «в системе», словно хотел внушить мне, что вне ее нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.
«Важных людей в системе» интересовали вопросы, на которые я ответов не имел. Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции? Могли ли петхаинцы до ее приезда осуществлять связь между нею и мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса, а также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги? Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле? Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня? И правда ли еще, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей, как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа? Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа черной меланхолии? И еще: можно ли предположить, что Натела уйдет из жизни в качестве жертвы такого же приступа? И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, — станет ли в этом кто-нибудь сомневаться?
Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне его ответы на те мои вопросы, которым суждено было скоро возникнуть. На эту мысль навел меня тот единственный из его вопросов, на который я все-таки сумел ответить и который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего.
Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трехдневной давности. Это был кадр из видеопленки: на фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу показалось, что мужчина сочувствует пожираемой булочке, но, присмотревшись, я пришел к выводу, что страдание во взгляде порождено более серьезным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге.
— Абасов? — сказал Кливленд и сам же кивнул головой.
Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение: он вдруг предложил
— Выкрасть дневник? — не поверил я.
— Или увести хозяйку из дому, — ответил не-Кливленд. — В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами…
— Почему?! — вскрикнул я.
— Ну, а кто еще? — не понял он.
— Почему, говорю, сочли возможным предложить мне такое?!
Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Впрочем, ответа я и не ждал; он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова; они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, что я способен быть сразу и гражданином, и патриотом… Тотчас же возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры назвал лишь один, менее зловонный. Потребовал у него вернуться откуда объявился. Не в географическом смысле, а в биологическом, — в утробу. И не в этих словах, а без художеств…
С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Уехал и в Вашингтон не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился — правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном Олдсмобиле напротив кирпичного особняка Элигуловой.
В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу пароксического патриотизма, лишить ее дневника. И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, — та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается…
66. Долгое счастье ведет к ожесточению сердца
Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести. На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на ее изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно, как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская баба способна выглядеть в гробу привлекательно. Ее зашикали, а сам Залман произнес неожиданно добрые и теплые слова.
К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно: выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шепот, промокал глаза бумажными салфетками «Клинекс» и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа. Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов — послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня неЪКливлендов. Про третьего — рядом с не-Кливлендом — сказали, что он и есть сенатор Холперн. Сказали еще, будто присутствовал и представитель Любавичского Рэбе.