История моего самоубийства
Шрифт:
Ради гостей раввин говорил по-английски, и вместе с непривычным для него содержанием речи это делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на его шляпу, огромный острый нос и неповторимую каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже — когда с местных, американских, образов он перешел к петхаинским. Дело заключалось не в стиле, — в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он.
Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает ее и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку, — для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако,
Спрашивается, — каким же таким образом Всевышний отключает музыку и вмешивается в наше веселье, в не Свое дело? А очень просто: вмешиваясь в Свое! Смерть — это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку, особенно когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время. Спрашивается, почему Он это делает? А потому, что только при виде нежданных разрушений люди, наконец, задумываются о том, что противостоит этим разрушениям, — о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова, — наша общая беда и вина. Для первой смерти в общине Всевышний выбрал ее с умыслом: она жила среди нас одна, без родной души, обязанной ее оплакать. Всевышний желает, чтобы ее оплакало все Землячество, потому что ибо каждый из нас в долгу перед нею, и виноваты все.
Если бы не она, — упокой, Господи, ее душу! — мы с вами, петхаинцы, все еще сидели бы врозь по нашим комнатушкам без этой синагоги, которая держит нас вместе и собирает в единый дом перед лицом Всевышнего, в единую крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни. Мы хороним сегодня человека, который помог нам удержаться на волнах вместе и которого — что бы мы ни говорили — с каждым днем нам будет недоставать все больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без нее самую большую из синагог.
Спрашивается, — как же так? А очень просто: люди, да простят меня небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги. Хотя мы мало общались с этою женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас вместе крепче, чем кто-нибудь другой или что-нибудь другое! Спрашивается, чем? Чем же она нас сплачивала? Да, именно тем, какою была или какою всем нам казалась! Она была другой, непохожей, и все мы постоянно о ней думали и говорили, а потому она помогала нам общаться друг с другом и либо чувствовать и мыслить одинаково, либо даже притворяться, что у нас одинаковые переживания и рассуждения. Пусть даже иногда, но тем, какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела вносила смысл и порядок в нашу жизнь, а жизнь — это опасный хаос, и все вы это знаете по себе. Ведь что такое порядок как не хаос, в котором удается за что-нибудь ухватиться! Именно за Нателу все мы все это время и держались… Я повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня впервые стала домом печали. Подумаем: без нее у нас не было бы и дома печали. И хотя, как сказано, в доме печали каждый плачет над своим собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека не из моей семьи, не из другой петхаинской семьи, а у всех у нас вместе; Он забирает человека, у которого ее не было, этой семьи, у которого не было того, что есть у нас всех, и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я забираю Нателу у всех петхаинцев.
Спрашивается, — почему Он, да славится имя Его, это делает? Я вам отвечу. В Талмуде сказано, что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал и не торопил. Но долгое счастье ведет к ожесточению сердца, и это становится видно только при наступлении беды. Мы с вами были жестокими и немудрыми, и вот на чужой земле Всевышний лишает нас нашего человека для того, чтобы завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей. Друзья мои и господа, к нам пришла большая беда, и ее уже нельзя устранить. Но давайте поймем все вместе, что Натела
Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил:
— Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать…
Хотя Залман еще не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули, а раввинша, стоявшая неподалеку от него, вскрикнула «Ой, Господи!» и погладила его по спине. Петхаинки жались друг к другу и стояли скученно по одну сторону гроба, а по другую — в плотных же рядах — теснились мужчины. Среди мужчин, прямо передо мной и Занзибаром Атанеловым, между доктором Даварашвили и моим одноклассником Гиви, внуком знаменитой петхаинской плакальшицы Йохи, затесалась однаЪединственная женщина, которой, впрочем, с виду было не больше двадцати, — смуглокожая, с острым птичьим профилем и мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг нее — чтобы не пихнуть ее ненароком — поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам. Особенно усердствовал Занзибар, который, в отличие от меня, видел эту женщину, очевидно, не впервые и, возможно, не только наяву.
Сама она, между тем, никого не стеснялась и норовила прильнуть к нам плотнее, касаясь нас разными участками своего не по-петхаински крепкого тела: грудью, животом, коленями, ягодицами. Глаза — когда оборачивалась блестели по-звериному и бегали из стороны в сторону. Даже доктор, и тот стал наконец ерзать и выказывать смешанное состояние духа и плоти. «Кто такая?» — спросил он шепотом. «Не знаю, — поджал я губы, — может быть, знает Занзибар». Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил: «Это Амалия, из Сальвадора. У нее есть бойфрэнд, шофер, тоже оттуда. Заметили пикап за воротами, Додж? Это его машина.» «Додж? — спросил я. — В котором повезем Нателу?» «Тот самый!» — шепнул Занзибар. «А она тут при чем?» — вмешался Гиви. «Прирабатывает по мелочам, — ответил Занзибар. — Помогала нашим старушкам обмывать Нателу». «Чокнутая?» — спросил доктор. «Нет. Нанюхалась!» «Слушай! — обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. — Скажи ей пару слов!» «А почему я?» «Ты председатель!» — ответил он, а доктор добавил: «И давит она тебя больше, чем нас!»
Амалия и вправду не только уже притиралсь ко мне ягодицами и игриво ими подергивала, но занесенною назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал: «Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там!» Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввернутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а ее гладко стриженная шея исходила настолько знакомым мне терпким ароматом итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне: «А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!» «Ну и хорошо! — ответил я. — Подожди за воротами!» «Придешь?» — спросила она шепотом. «Куда ж я денусь!» «А что будем делать?» «Иди сейчас!» — торопил я. «Не обманывай только!» — проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам.
«Бабы потеряли стыд! — объявил Занзибар. — Что ты ей сказал?» «Чтобы не мешала слушать!» — шепнул я. «А ведь Залман прав: люди дерьмо! — качнул головою Занзибар. — Я даже расхотел ехать на кладбище! Останусь в синагоге. Без людей! Один!»
67. Это сладкое чувство потерянности
Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность. Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Его устрашающими рассказами о порочности людей, и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке. Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть: слово в слово она повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон.