История моей жизни
Шрифт:
Когда все посторонние оставляют подвал, квартальный снимает фуражку, платком вытирает вспотевший лоб и говорит, обращаясь к обступившим его подмастерьям и хозяевам:
— Мы сюда вот по какому делу: старший сын пекаря двора его императорского величества Амбатьелло тяжело ранен. Сейчас пострадавшего свезли в больницу. Имеются свидетели, видевшие, как мальчик Бершадских бросил в него чем-то острым, а сам спрятался у вас.
При последних словах я действительно прячусь за печкой в надежде, что Тарасевичи меня не выдадут.
— Когда
— Минут двадцать тому назад, — отвечает голос квартального надзирателя.
— Тогда это ошибка: мальчик у нас с самого обеда… Сеня, иди сюда, возвышает она голос.
С тревожно бьющимся сердцем выхожу из-за печи, г вслед за мною стучит костылями Петя.
— Вот этот самый и есть, — подтверждает городовой.
— Ты кто? — спрашивает меня надзиратель.
На секунду заглядываю в неподвижные стеклянные глаза квартального и тихо отвечаю:
— Я — мальчик…
— Сам вижу, что не девочка… Как звать?
— Сеня… а то можно Семен…
— Фамилия?
— Свирский.
— Сколько лет?
— Четырнадцать… а может, и больше.
Допрашивающий измеряет меня немигающим взглядом.
— Что врешь?
— Нет, господин надзиратель, я правду говорю. Спросите у всех… У меня рост маленький…
Я говорю нарочно громко и много, чтобы отвлечь внимание от главного.
Квартальный оборачивается к городовому:
— Где же они, твои очевидцы?
— Сбежали, сучьи дети… Конницы спужались…
— Нет, стало быть, свидетелей?.. Ну, в таком случае дознание прекращаю. До свидания, — добавляет он, обращаясь к Тарасевичам, и направляется к выходу.
У меня из груди вырывается вздох облегчения.
Вечер. Из открытого окна я вижу в густой синеве горящую зеленым светом большую звезду. Тепло и тихо.
Ограбленные жители дома Черепенникова забились в свои норы и зализывают раны.
В передней училища за кухонным столиком напротив меня сидит Давид и плачет, закрыв лицо руками. Мне впервые приходится видеть плачущего мужчину, и эти всхлипывания производят на меня такое тягостное впечатление, что я готов бежать, лишь бы не видеть этого откровенного, беззастенчивого горя взрослого человека.
— Господин Зайдеман, что случилось? Убили кого, да?..
Давид не отвечает и плачет не хуже маленького. Потом он сразу утихает, издает тяжелый вздох, встает с табуретки и принимается шагать по нашей маленькой комнатке, делая три шага вперед и три назад.
В полумраке летнего вечера я вижу только темную фигуру хозяина, шествующего мимо меня неровной, усталой поступью.
— Разве можно жить вместе с такими душегубами!.. Ни чести, ни совести, ни милосердия… Звери, идолопоклонники…
Зайдеман возвышает голос до крика, и мне становится страшно: боюсь, что он сошел с ума. Но вдруг он затихает и, чиркнув по стене серной спичкой, зажигает маленькую
— Тебя тоже били?.. Да?..
— Нет, я спрятался.
— Спрятался? Ты-таки хорошо поступил: могли убить… А у меня, ничего не вышло… Как я упрашивал Леву!.. Ах, как я его упрашивал… Давай, говорю я ему, запрем товар, а сами уедем за город… А он — ни с места… Ну, ну, так ему показали, что значит быть храбрым…
— А хозяйка? — осторожно спрашиваю я.
— Хозяйка? Так она ведь такая же сумасшедшая, как он — сам Лева! Как стали подходить погромщики, она, знаешь, что сделала? Стала бросать в них яблоками, как бросают камни… Ну, и тут началось… Эти дешовки не посмотрели, что она маленькая, слабенькая женщина… Набросились, разорвали на ней одежду, а один босяк, я его знаю — Васька Мухомор — ударил ее по лицу железной подковой и вышиб глаз… Она упала и покатилась вниз по каменным ступенькам.
— А где был дядя Лева? — спрашиваю чуть дыша.
— Ох, о нем рассказывать три дня и три ночи… Кто бы мог подумать, что еврей способен дойти до такого безумия!.. Он один вздумал вступить в битву с этой сворой бешеных собак… Выскочил на панель, врезался голыми руками в толпу и свалил с ног предводителя шайки… Вначале оборванцы растерялись; тогда что делает мой Лева? Бросается к погребу, хватает железный засов и опять поднимается к погромщикам… И… нет, не могу!.. Я этого не выдержу… Нет, нет!..
Давид срывается с места, хватает себя за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, принимается выть.
Вижу тень на стене, огромную и уродливую, и едва сдерживаюсь, чтобы самому не зареветь.
Проходит несколько бесконечно долгих минут. Давид понемногу успокаивается, садится на прежнее место и снова приступает к рассказу.
— Чтобы так били человека!.. Если Лева останется живой — это будет чудо… Но что я мог сделать с взбесившимся стадом зверей?.. Я вымаливал у них жизнь брата, плакал, падал на колени; а они терзали его, рвали на куски… Били ногами, били по лицу, по глазам… Он весь в крови, голова изранена, изо рта хлещет кровь, а они все бьют, бьют, топчут его… Но лучше оставим это!.. Нельзя прикасаться к таким ранам… Завтра пойдем в больницу, и если мы его найдем живым — будет великое счастье…
На этом Давид заканчивает и утихает. Мы долго молчим. Мне хочется рассказать Зайдеману, как я посрамил Николая Амбатьелло, но не решаюсь. А потом, спустя немного, я не выдерживаю и начинаю издалека:
— Я все время был у Тарасевичей.
— Кто они такие? — нехотя спрашивает хозяин.
— Рабочие… столяры…
— Евреи?
— Нет, настоящие русские… с иконами… Они у себя в мастерской много народу спрятали.
— Это тебе приснилось или им заплатили?
— Что вы!.. У кого там могли быть деньги… Прятались самые что ни на есть бедные.