История одного путешествия
Шрифт:
— Почему же вы не возвращаетесь домой? — спросил я.
— А как я могу вернуться? Кого мне просить, чтобы мне помогли уехать из Константинополя? Врангеля? Но я уезжаю, — продолжал он, помолчав. — У меня оказался дядька, брат матери, в Тегеране. Он меня выписывает. Мне кажется, что в Тегеране я буду ближе к России. Ведь я все детство прожил на Кавказе, мой отец был аптекарем в Майкопе.
— Ваши родители живы?
— Отца расстреляли белые — ведь я же еврей, — с каким-то вызовом вдруг сказал Герш. — А мать я потерял во время эвакуации Новороссийска, не знаю, жива ли она. Я попал в Румынию, потом в Константинополь, — я думал, что мой тегеранский дядька здесь.
Уже совсем стемнело. Стала ярче бесконечная россыпь звезд. Я помог Гершу слезть с кучи камней, и мы ощупью, спотыкаясь, каждую минуту рискуя свалиться в невидимую в темноте
Эти волошинские строчки, произнесенные Гершем, глухо и вместе с тем торжественно прозвучали в темноте.
— Как странно звучит запоздалое славянофильство в устах поэта-эстета, писавшего вычурные и ведь, в сущности, плохие стихи, — сказал я.
— Революция — опять-таки она! — создала нового Волошина. «Божий бич, приветствую тебя» — в этом двойное признание: и своей вины перед Россией, и справедливости Лазания. Сила волошинских стихов в том, что он понял глубокую связь русской революции с русской историей.
В это время издалека донеслось:
— Янгинв-а-а-а-р! Тамбул да-да-а!
Призыв на пожар был отчетлив и, как всегда, пронзительно тревожен. Невдалеке, немного сбоку, за первыми домами, окружавшими пустырь, я увидел красный отблеск, вспыхивавший, как низкие зарницы.
— Янгиив-а-а-а-р!
Мы побежали в сторону пожара, перескакивая через колдобины и ямы. Я увидел еще несколько человек, бежавших в ту же сторону, и вскоре вместе с ними мы выскочили на маленькую площадь, запруженную народом. Горел небольшой двухэтажный дом. Открытые окна нижнего этажа были черны, но второй этаж, уже весь охваченный огнем, сиял, как бумажный фонарь на елке. Острые языки пламени иногда вырывались из окон и, быстро лизнув деревянную стену, испугавшись ночной темноты, прятались, сливаясь с бушевавшим внутри дома оранжевым морем огня. Озаренное пожаром, поднимая к небу корявые руки, стояло большое безлистое дерево. В толпе я потерял Герша, но мне все же удалось протолкаться к самому дому. Толстый турок, казавшийся бледным даже при красных отсветах пожара, тащил диван, за которым змеею тянулась оборвавшаяся бахрома. Начал работать игрушечный насос, вокруг него исполняли дикий танец полуголые пожарные — мелькали обнаженные руки, волосатые ноги выписывали неожиданные арабески; форма турецких пожарных была похожа на легкую одежду спортсменов — считалось, что в таком виде они быстрее прибегут к месту происшествия. Тонкая струя воды таяла в сияющем огне, и языки пламени все чаще начинали выскакивать наружу. Я разбежался и прыгнул в черный вев низкого окна. Внутри было темно, острый дым резал глаза, над головой яростно выл разгулявшийся огонь. Грозное гуденье наполняло удушливый мрак, треск горящего дерева был похож на ружейные выстрелы, и казалось, что дом вот-вот оторвется от земли и взлетит вверх, словно ракета.
В темноте я нащупал какой-то четырехугольный предмет, вероятно комод, уже вытащенный на середину комнаты. Он оказался не слишком Тяжелым, и мне удалось не только подтащить его к окну, но даже вывалить наружу. Один из ящиков выпал, и на землю посыпалось аккуратно сложенное белье — красные подштанники распластались, как кусок обрубленного тела. В комнате становилось невыносимо дышать от клубов невидимого в темноте, горького дыма. На площади перед домом, в толпе, поднялся крик, и я подумал, что скоро должен обвалиться потолок. Я выскочил наружу, но потолок продержался еще минут десять, показавшихся мне бесконечными. Языки пламени охватили крышу с четырех сторон и вели на ней свой яростный хоровод. Наконец потолок рухнул, с веселым треском подняв к самому небу оранжевые и желтые фонтаны брызг. Синий огонек, как белка, метнулся по сухим ветвям огромного дерева.
Я еще с полчаса потолкался около пожарища, втайне надеясь, что загорятся соседние дома, но после того, как обрушились тонкие деревянные стены, огонь ослабел, оранжевое зарево превратилось в красное, потом в малиновое, обгоревшее дерево с поднятыми к небу руками растаяло в темноте. На площади зажглись фонари, которых я до сих пор не замечал. Герша я нигде не смог найти.
У меня в кармане еще оставалось пятнадцать пиастров. Я зашел в маленький русский ресторанчик — томила жажда, а все соседние колодцы
5
Так бывает иногда: проснешься глубокой ночью и вдруг потеряешь представление о месте. Глаза видят только мрак, мутнеет голова, путаются мысли, и нужно большое усилие воли для того, чтобы слепою рукой нащупать стену. Но как только рука коснется стены, невидимые предметы вдруг занимают привычные места. Проходит стремительное головокружение, и с невольным изумлением думаешь, как можно было не знать, что стена слева, а справа закрытые занавесками окна.
В первый раз я нащупал спасительную стену, когда услышал турецкую девочку, ее куцую песенку: «Та-та-та, ти— ти-тн, ло-о-о…» Вторично такою стеной оказался для меня лицей — наша комната, дружба с моими сверстниками, чтение стихов. Однако мое вхождение в лицейский быт, общение с товарищами были совсем не такими простыми, как это могло показаться вначале. Как я уже говорил, большинство лицеистов провоевало много лет, и мое краткое участие в гражданской войне в Грузии в их глазах никак не казалось достаточным для того, чтобы разделять с ними то, что они считали своей славой. Я принадлежал к другой среде, получил иное воспитание, ж общего языка с большинством лицеистов у меня не было. Некоторые «заповеди чести», присущие военной среде, — например, глубокое убеждение в том, что если офицеру дадут пощечину, то он должен либо убить обидчика, либо покончить с собой, — мне казались дикими. В политических спорах я оказывался в одиночестве, и мне приходилось избегать их. Только в нашей небольшой литературной группе, где выше всего ставилось искусство, возможны были споры, но так как мы были молоды и каждый считал свой вкус непогрешимым, дело доходило чуть не до драки, — однажды мне здорово попало за то, что я защищал стихи Ахматовой. Война отучила нас от уважения к человеку.
Достать книгу в Константинополе было невозможно — книг попросту не было. За все мое сидение в Китчелийском лагере я видел одно-единственное печатное издание: «От двуглавого орла к красному знамени» — первый том бесконечного романа генерала Краснова.
Этот роман пользовался огромным успехом среди белого офицерства. Мнения разделились: знавшие придворную жизнь говорили, что Краснов превосходно описывает войну, но не знает придворной жизни, а рядовые офицеры утверждали, что войны он не знает, но зато двор… Роман был написан хлестко и увлекательно. Однажды, когда я еще жил в лагере, я сделал попытку достать хоть какую-нибудь книгу. Аркадий Аверченко в русской константинопольской газетке отметил вторую годовщину смерти отца. В этой же газете время от времени указывался адрес кабаре, в котором Аверченко выступал вместе со своей труппой. Я отправился туда, но ничего у меня не вышло: Аверченко встретил меня неприветливо — на его круглом безволосом лице застыла гримаса досады и пренебрежения:
— Одолжить книгу? Ну что вы, батенька мой, книгу же вы мне все равно не вернете.
И после моих протестов:
— А вдруг вас грузовик переедет? Тогда уж прощай моя книга.
Вынув из кармана золотой портсигар, украшенный монограммами, он достал папиросу, потом, проведя портсигаром у меня под носом, сказал:
— Вы ведь не курите?
И быстро спрятал портсигар обратно в карман.
В лицее отсутствие книг было мучительным: когда Клингер принес тоненькую книжечку Волошина «Демоны глухонемые», он ее никому не дал, не лучше Аверченко. Володе удалось в его присутствии переписать несколько стихотворений. Иногда Володя часами «занимался» с нами: каждый по очереди диктовал ему все, что он помнил. Понемногу создалась совершенно необыкновенная антология, в которой причудливо смешались стихи Дитерихса фон Дитрихштейна — того самого, которого недавно в «Траве забвения» вспомнил Валентин Катаев, — Некрасова, Блока — и никому не ведомой Волынцевой, писавшей о том, «как пахнут гиацинты в день причастья». Эпиграфом к антологии служило стихотворение поэта, имени которого я не помню: