История одного путешествия
Шрифт:
— Длинное? — с опаской спросил Клингер.
— Совсем коротенькое. Восьмистишие.
Жорка достал из кармана исчерченный листок бумаги и прочел срывающимся, школьным голосом:
Шумела в окне непогода, Наружу рвалася душа, Но зло и свирепо природа Ее заперла, поспеша. Сидит она в клетке, рыдает, А дождик стучится в окно. Промокшую душу огревает Горячим объятьем вино.— Ин вино веритас! — закричал Володя. — Ай да Жорка! Вот это стихи так стихи…
— Как ему не стыдно радоваться, — пробормотал Клингер.
Не слушая его, Сосинский продолжал:
—
— Ну что вы, братцы! За Герша, — ведь мы как-никак его штаны пропиваем…
На столе появилась припрятанная на десерт бутылка дешевого вина. Было слышно, как из коридора в забаррикадированные двери ломились лицеисты, не участвовавшие в выпивке. Особенно громко протестовал Молекула:
— Вот мерзавцы, сами пьют, а нам хоть закурить бы дали.
— А теперь петь, петь! Резников, не подкачай, спой «про свидетеля»!
У Резникова был хороший голос, но пел он редко и почти всегда одно и то же:
Свидетель жизни неудачной, Ты ненавистна мне, луна! Так не свети в мой терем мрачный Сквозь раму узкого окна…После Резникова Жорка срывающимся басом затянул: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». «Что день, то короче к могиле наш путь», — голоса вступили вразнобой, как это всегда бывает во время выпивки. «Налей же, товарищ, заздравную чару, — кто знает, что с нами случится впереди», — покрывал все голоса бас Пфефермана. Я попробовал подтянуть: «Умрешь, похоронят, как не жил на свете. Уж снова не встанешь к веселью друзей», — но сейчас же наврал и почувствовал себя бесконечно несчастным. Слышу, что вру, но не умею справиться со своим голосом. Я, как Блохин в «Днях нашей жизни», готов отдать все на свете за возможность петь, включиться в общий хор, не видеть иронических взглядов моих соседей, но эта возможность мне так и не была дана.
6
Моя лицейская жизнь была недолгой: просуществовав около года, Константинопольский лицей неожиданно закрылся. Дальнейших субсидий на свое учебное заведение Стороженко не получил: где-то за городом возникла Константинопольская гимназия, утверждавшая, что набор учеников, сделанный дирекцией, выгодно отличается от лицейского и что среди гимназистов нет ни одного полковника в отставке. Перед Новым годом состоялось общее собрание лицеистов и учителей. Нам пришлось возвратить наши удостоверения, дававшие нам право жить в Константинополе. Стороженко произнес трогательную прощальную речь — он искренне привязался к своему уродливому детищу. Мы преподнесли ему благодарственный адрес, нарисованный Сосинским, — березы, с которых осенний ветер срывает пожелтевшие листья, — и на входные двери был повешен огромный замок, место которому было у антиквара. Стороженко сунул в карман узорный кованый ключ, и все было кончено.
Нас, бывших лицеистов, отправили на пароходике на азиатский берег Босфора, в Скутари, где в гигантских казармах, мрачно возвышавшихся над обрывистым берегом, когда-то жили янычары Абдул Гамида и где теперь был расположен русский беженский лагерь. Назывался этот лагерь Селимие.
Квадратное четырехэтажное здание, занимавшее несколько кварталов, фасадом выходило на Босфор. Нижние этажи были забраны чугунными решетками. Внутренний двор, вымощенный неровными каменными плитами, с четырех сторон окружали стены казармы. У ворот, окованных железными полосами, стояла стража из русских солдат: из лагеря на волю никого не выпускали.
В Селимие отправляли тех, кто бежал из других лагерей, жандармерия государств, оккупировавших Константинополь, время от времени устраивала в городе облавы, и русских беженцев, не успевших обзавестись какими-либо документами, дававшими им право жительства, размещали в скутарийских казармах, рассчитанных на многотысячное, ныне демобилизованное войско. Часто документы предъявляемые беженцами, были совершенно фантастичны. Я знал одного кубанца, до поры до времени благополучно проскальзывавшего сквозь сети облав после того, как он показывал свидетельство о крещении, выданное испанским консульством и купленное на толкучке. Легче всего было иметь дело с итальянскими жандармами, относившимися к исполнению своих обязанностей с веселым легкомыслием и гораздо труднее с французами, всегда старавшимися разобраться в документе, даже если он был написан на языке, им неизвестном.
Селимие считался одним из самых скверных лагерей в константинопольском районе: кормили плохо, хуже, чем в Китчели, лагерники были лишены свободы и тем самым возможности пополнить на стороне свой паек.
Бесконечные
Селимие был настоящей тюрьмой, вынужденным сожительством людей, доведенных до последнего отчаяния. Я никогда в жизни не видел большего скопления ненависти ко всему: к союзникам, посадившим их в лагеря, к старосте, пытавшемуся ввести хоть подобие какой-то дисциплины, к генералу Кутепову, создавшему невыносимые условия жизни в Галлиполи, условия, напоминавшие военные аракчеевские поселения, — ведь это кутеповские солдаты, еще остававшиеся «верными присяге», охраняли лагерь и были, в сущности, нашими тюремщиками. Но все же самой страшной была ненависть друг к другу, переходившая в ненависть к самим себе. Ненавидели себя глубоко и мучительно за то, что в какой-то момент оказались слишком слабы и не успели уничтожить достаточного количества большевиков, за то, что были жестоки и уничтожили слишком много, за то, что поверили в «белую идею», — иные верили в нее искренне и беззаветно, — а белой идеи на поверку никакой не оказалось. Не оставалось даже сил на самоубийство. Жили тем, что завтра падут большевики, а в ожидании так и не наступавшего завтра мечтали вырваться из Селимие, из Константинополя, в любую страну — Болгарию, Югославию, Чехословакию, Абиссинию, куда угодно, но только не назад в Россию, которая не приняла их жертвы и шла своей, неприемлемой для них дорогой.
Почти каждый день возникали стычки и драки — из-за неосторожного слова, из-за украденной пайки хлеба, из-за того, что кто-нибудь не дал докурить свою папиросу. За воровство били скопом, жестоко и бессмысленно. Пострадавшего стаскивали в «амбулаторию», а на другой день начинались новые неизбежные столкновения.
Когда за мною закрылись ворота, я, даже не зная еще условий лагерной жизни, решил, что в Селимие не останусь. Удалось мне бежать раньше, чем я вначале предполагал. Через два дня, 31 декабря, нам выдали новогодний подарок банку сладкого сгущенного молока. Продырявив гвоздем банку, я забрался на свое место на нарах, закинул голову и начал медленно высасывать светло-желтую густую струю молока, обволакивавшую язык и нёбо и потом медленно таявшую, пока новый глоток не наполнял весь рот пронзительным наслаждением. Покончив с лакомством и сунув в карман хлебный паек, я вышел из комнаты. Мне все начало казаться прекрасным и даже чудесным: безлюдные коридоры казармы; огромный, с полверсты в поперечнике, запущенный двор; вид на Босфор и Константинополь, открывавшийся из углового окна; маленькая башенка-маячок Леандра, как будто на минуту всплывшая на поверхность свинцово-серой, зимней воды; поднимавшиеся на севере, над крышами казармы, вершины черных кипарисов — все, что я видел за окнами, стало необыкновенным, любопытным, прекрасным, как будто я только после выпитой банки молока сообразил, что мне через неделю исполнится девятнадцать лет и что моя жизнь еще не начиналась.
Целый день я бродил по Селимие, окруженный, как сиянием, чувством необыкновенной легкости. В окна, не забитые досками, глядело низкое небо, холодный ветер гулял по коридорам. А когда неожиданно, к вечеру, северный ветер разорвал облака и в широких прорывах загорелось изумрудно-голубое небо, когда края туч покрылись оранжевым золотом и солнце, зацепившееся за далекую Галатскую башню, повисло гигантским воздушным шаром над черными крышами города, я пришел в неописуемый восторг. Через узкое чердачное окно мне удалось выбраться на крышу казармы. Весь мир расстилался у моих ног. На рейде вспыхнули огни военных кораблей, склон Галатского холма загорелся желтыми звездами, а на востоке из-за еле видимых Анатолийских гор выползла неправдоподобная фиолетовая луна. Ветер хлестал мне в лицо, пронизывал до костей и угрюмо сталкивал вниз, туда, где серебрилась ледяная босфорская вода.