История Роланда
Шрифт:
Лишь теперь я осознал, как осел, как привязался. Чтобы потянуть время, я предложил ему кофе или какао, но он неприступно качнул головой. Однако позволил мне доесть маленькие бежевые прянички со вкусной фруктовой начинкой – не хотел надламывать меня прежде срока. Я жевал прянички и гладил скатерть: прощай, прощай. Я оглядывал всё – потрескавшиеся трубы, выцветшие обои, латунные шпингалеты. Мою солонку, мою перечницу, мои зубочистки. Не в силах совладать, я рассовал их по карманам. Ему было всё равно.
Мы выступили. Белый Охотник подхватил первые два баула и понёс их совсем легко, даже помахивая. Я волочился следом, шатаясь от тяжести и закусывая губу. Мы спустились в лифте и вышли к дороге. Такси остановилось мгновенно: мясистый гвардии лейтенант в отставке, с перстнем-печаткой. На железнодорожном вокзале я сидел на баулах, Белый Охотник стоял за билетами, искал кассирше без сдачи. Мы ждали поезда в пивной, пили томатный сок. Носильщик в фуражке катил мои пожитки, проводница улыбалась, начальник поезда козырял и щёлкал каблуками. Когда мы остались в купе одни, Белый Охотник велел мне расстилать постель, надевать пижаму и ложиться.
F1. Из письма Толика. О заблаговременности
<…> приобрёл в последние годы весьма полезную привычку заблаговременно прощаться со всем, что может оказаться дорого. Например,
F2. Истории зрелости и угасания. О самом пошлом человеке
Мы с братиками очень долго были маленькими, но постепенно всё же выросли и стали совсем взрослыми; однако наш папа ничего и знать не хотел и по-прежнему норовил рассказывать нам сказки. Хоть спали мы теперь в разных комнатах, отгораживаясь от него жёнами, младенцами, кредитами, зимними рыбалками, запираясь на замки, но он время от времени всё же умудрялся застать нас вместе и рассказать сказку. И чем сильнее он старел, тем бессмысленнее становились его истории.
– Послушайте, детки. Жил на свете когда-то давным-давно один добрый человек, по профессии аналитик. Всем он был хорош, и галантен, и обходителен, и лицом приятен, но была у него маленькая слабость, навроде невроза – панически боялся показаться пошлым. Из-за этой боязни провёл он полжизни в неестественности и натужности, стараясь всё делать изысканно и изощрённо – и за внешним видом следил, и речь оттачивал, и вкус развивал – и измотался страшно. И вот однажды в субботу, за утренней яичницей, его будто электрическим током ударило: чего это я, спрашивается? Что за глупости? Что за ребячество? И решил он тут же, не сходя с места, утвердиться и стать самым пошлым человеком на свете. Сказано – сделано. Купил он в тот же день чёрный костюм с блеском, остроносые туфли, лаковую кожаную сумочку, отрастил усы и ноготь на мизинце, и пошёл по улицам. Завидит мужчину – так непременно поздоровается за руку и расскажет анекдот про блондинку; завидит женщину – округлит глаза, сложит на левой пальцы колечком, а правым указательным двигает в него туда-сюда, и присвистывает, и подмигивает. Аналитику он скоро бросил и подался в отставные военные, а по вечерам заучивал Ильфа, Петрова и Гайдая, чтобы цитировать. Походку же специально репетировал перед зеркалом – старался выгнуть ноги колесом, как у жокея. Вскоре однако всего этого ему показалось мало, и он решил завести сообразную женщину. Долго ли, коротко ли искал, но таки нашёл, и какую! Лет под пятьдесят, тоже из бывших, дородная, заведующая, крашеная-перекрашеная, с золотым крестиком, завитая и на каблуках. Она испытывала такую же болезненную тягу к пошлости, и они сразу слюбились. Он приходил к ней с ликёром и тортом, а она ждала в шляпке с вуалью и колготках в сеточку; потом ужин при свечах, ток-шоу, караоке, водочка, такси, ресторан, икорка, танго и камасутра. А по утрам они лежали в постели, ели эклеры, вытирали пальцы о простыни и советовались: что пошлее, Кент шестёрка или Ява платинум? Брюс Ли или Брюс Лабрюс? Боярский или Бродский? Куинз или Дорз? Шишкин или Босх? Но долго так, конечно, продолжаться не могло, постепенно стал аналитик тосковать и задумываться: что пошлее, жизнь или смерть? Бытие или небытие? Имманентное или трансцендентное?..
В таких местах даже мне становилось невмоготу – я прерывал папу, врал, что пора на работу и убегал, оставляя его одного. Мне намного больше нравилась тишина: обходить дом вокруг, осторожно раздвигая травы, незаметно заглядывать в окно и наблюдать, как он жуёт конфету, бесшумно прихлёбывает чай, складывает и разглаживает фантик.
F3. Рассказ Колика. О задумчивом человеке
Мой брат Колик рассказывал, что однажды попал в камеру к необыкновенно задумчивому человеку. Если обычные задумчивые люди никогда не откажутся от беседы и будут прилежно слушать вас хоть три часа кряду, то тот сокамерник был не таков: не обращая ни на что ни малейшего внимания и даже не познакомившись с Коликом, он дни напролёт лежал с закрытыми глазами, но не спал, а о чём-то усиленно размышлял – это было видно по его шевелящимся бровям и морщинам на лбу. Ночью он, кажется, ненадолго уснул, но под утро чихнул, почесался и стал как-то странно сопеть. Не вытерпев, Колик встал и потряс его за плечо, и тряс до тех пор, пока человек не открыл глаза. «Чего тебе?» «Ты мне спать мешаешь. Поговорим?» Человеку явно не хотелось разговаривать, но он из вежливости сел, протирая глаза. «Больше всего на свете я люблю думать. Только этим и занимаюсь, да. Нет лучшего удовольствия! Иногда совсем выпадаю – так что ты меня толкай, если мешаю, это нормально». Человек поведал, что его посадили уже давно, после того, как он рассказал всем о своих мыслях. «Как будто мне есть какая-то разница, где думать! Идиоты». Не в силах удержаться, он снова улёгся и закрыл глаза. Иногда он улыбался, ворочался, сопел, причмокивал, а к полудню так задумался, что стал хихикать и даже легонько подпрыгивать всем телом. Колик снова принялся трясти его и потребовал поделиться своими мыслями. Человек взглянул на него и рассмеялся: «Нет уж! Достаточно мне и того раза. Столько криков и суеты. Больше я никому не доверяю». Колик сначала оскорбился, но потом остыл – не убивать же человека из-за такого пустяка. Зато за ним было презабавно наблюдать: как он, погружаясь в раздумья, гримасничает, то кусая губы, то облизываясь, а то и постанывая от наслаждения.
F4. Из письма Толика. О театре
<…> и я полетел. Совершенно самодостаточная страна, но иногда им нужны технические специалисты вроде меня. Люди там – все творческие, ну абсолютно все, представляете. Вам бы понравилось. Кто писатель, кто музыкант, кто скульптор, кто дизайнер, а кто и философ даже. Причём не выскочки какие-нибудь, а потомственные, династические, в долгих поколениях. Вот только невесёлые все, понурые. Я сначала не понимал, почему, а потом переводчица мне объяснила: им некому показать свои труды. Во-первых, каждый занят своим, а во-вторых, у них скопилось столько заведомо превосходной классики, что на сомнительных современников тратить время просто глупо. Я был сильно удивлён и с трудом поверил, но в тот же вечер убедился, что она ничуть не преувеличила. Гуляя по набережной, я наткнулся на небольшой театр, было как раз семь, и я решил зайти. Билетов не спросили, зал был пуст. Когда спустя несколько минут занавес раздвинулся, то актёры, увидев меня, раскрыли рты от удивления.
F5. Истории зрелости и угасания. О школьных днях
Когда мы с братиками выросли и стали совсем взрослыми, на нас порой по-прежнему накатывало непреодолимое желание пойти в школу. В такие дни мы укладывались пораньше, и наутро, позавтракав крепким индийским чаем с кексами и курагой, надевали ранцы и шли цепочкой по школьной тропинке, по росистым пустошам и туманным оврагам. Наша школа, теперь удивительно маленькая, уже не вырастала серой громадой издали, как раньше, а неожиданно обнаруживалась в зарослях одичалых слив: коричневая, в наростах известняка и ракушек, с кривыми выщерблинами меж угловых кирпичей. Мы огибали ограду по северной стороне, чтобы не смотреть на могилы директора и учителя физкультуры, и входили сквозь задние ворота, нагибаясь и придерживая друг перед другом тугие ветви слив. Бетонная лестница давно раскрошилась, и мы, вскарабкавшись по нагромождению ссохшихся глобусов, влезали в школу сквозь окно столовой. В столовой ещё витал слабый аромат кислых щей и печёной картошки, в высоких сервантах ещё можно было отыскать пачку-другую фруктовых вафель, но тишина и белая пыль тления, устлавшая пустые плоскости, заставляли нас хранить сдержанность и серьёзность. Мы переобувались в войлочные тапочки и мягко следовали по коридорам, заглядывая в аудитории. Доски полиняли из зелёных в серые, мел ссыпался, таблицы Менделеева потемнели и набухли от холодной осенней росы. Каждый шаг возбуждал гул в длинных половицах, сыпался песок, трескались стеклянные осколки. Утомившись, мы сворачивали в класс присаживались за фанерные парты. Колени и животы не помещались в узких проёмах, и нам приходилось, сдерживая дыхание, с усилием вдвигать их сантиметр за сантиметром. Устроившись и переведя дух, мы воображали, что начался урок геометрии, и теперь нам предстоят построения биссектрис и медиан. Пеналы с карандашами и циркулями нам теперь заменяли плотные полиэтиленовые пакеты с хлебом, оранжевые термосы с настоем цикория и широкие ножи для шинковки капусты. Толик быстро-быстро крутил ручку генератора на походной электроплитке, Валик чистил чеснок, Колик тёр сыр, а мы с Хулио маслили сковороду по окружностям и нарезали хлеб равнобедренными треугольниками. Гренки жарились, воздух в классе дрожал и согревался, из окна проглядывало солнце, лаская залысины. Мы хрустели гренками, молчали, а иногда задавали друг другу разные познавательные задачи: о поездах и расстояниях, о количестве яблок, порой о правописании. На сладкое был джем и бисквиты, а потом мы немного дремали, украдкой, пока не казалось, что звенит звонок. Нам было пора возвращаться, но парты крепко держали нас после насыщения: приходилось изо всех сил напруживать ноги и руки, чтобы высвободиться. С треском рубашек и скрипом ремней мы выбирались в проходы, отдувались, собирали рюкзаки. Мы старались шутить, но выходило уныло, и мы топтались, оглядывались, откидывали крышки в надежде найти что-нибудь забытое, и наконец медленно уходили, уже планируя и предвкушая следующее возвращение.
F6. Истории зрелости и угасания. О лежании
Самое тяжёлое время для нас с братиками настало, когда мы вдоволь насамореализовывались. Сначала казалось, что это очень нужно и очень трудно – самореализоваться – но потом… Может, кому-то это и смешно, кто уже всё знает, но нам тогда было совсем не до смеха. Мы лежали на диванах и лениво пили вино, литры вина, то кислого, то сладкого, всё равно какого – а что ещё было делать? Толик родил двух дочек, купил им квартиры, машины, выдал замуж, Валик получил чин трижды заслуженного художника, Хулио полюбил всех девушек в пределах кольцевой дороги, Колик заставил лебезить перед собой самых закоренелых злодеев. И даже я научился доставать пальцами до пола, не сгибаясь в коленках. Что дальше? От скуки мы разжились серым войлоком и шили тапки, какие-то глупые, никому не нужные тапки. Когда шьёшь тапку, хорошо уколоть шилом палец: выступает шарик крови, занятно надувается и соскальзывает каплей на кальсоны. Размазываешь каплю и рассматриваешь – на что похоже? Жаль, этот красный скоро жухнет и превращается в коричневый, чёрный. Отворачиваешься, ищешь хоть крупицу нового, хотя бы в затхлых складках простыней. Будто долгая болезнь, без выздоровления, без звука, без звона в ушах – но ведь рано умирать? И лежишь в пижаме, в каком-то бессмысленном свитере, в вязаном пуловере, глотаешь горячий компот. Разве так должно быть? Единственной нашей надеждой осталось будущее – вдруг в будущем что-то случится, снаружи или внутри, и нам опять захочется встать?
F7. Истории безоблачного детства. Об истончении
Когда мы с братиками были маленькие и ходили в школу, был у нас один твердолобый наставник, сеньор Рунас, в прошлом то ли аббат, то ли ксёндз. Он вёл физкультуру и труд, и лицо его было непроницаемо, как у тибетского аскета. Мы всё ждали – когда же он заплачет? Но он не плакал и не плакал, он был совсем бесчувственный и зачерствевший. Как-то раз Колик специально защемил себе палец крышкой парты, до крови, и показал ему, но тот даже бровью не повёл, погружённый в своё. Однако терпеливый всегда остаётся в выигрыше, и мы с братиками выиграли: когда пришла пора сеньору Рунасу помирать – заплакал он, как дитя. Пожаловался он нам, что жаль ему расставаться с цветочками луговыми, с синим небом, с солнышком, жаль невыразимо. Что ж ты не плакал, дядя, когда к месту было, когда вовремя? – злорадствовали мы. Хотя впрочем злорадство наше было пополам с сочувствием – будто мы сами помирали вместе с сеньором Рунасом – с таким необычайным для наших лет сочувствием. Мы собрали ему полевых цветочков, веточек папоротника, травяных метёлочек и всяких даров огорода: крыжовника, яблок, разной редиски. Он был тронут и не огорчился, что незрелое и немытое, какая ему уже была разница, глупо мертвецу беспокоиться о сварении. Мы сидели у могилы и советовались, как же мы теперь будем изучать физкультуру и труд? Мы условились ничего не говорить директору о смерти сеньора Рунаса, иначе бы он подыскал нам нового наставника, снова какого-нибудь толстокожего мужлана, и жди потом жди, пока он истончится. Мы сами бегали, прыгали, пилили лобзиком и ставили себе оценки в классный журнал – и директор так ничего и не заметил. Мы были такие тонкие, что чуть не взлетали, легче воздуха, светлые, красивые, кудрявые. Мы мечтали, что когда вырастем, станем наставниками.