История свободы. Россия
Шрифт:
И все же, как бы мы ни толковали вышеприведенное заявление, являющее собой, как и знаменитое письмо к Гоголю, profession de foi [79] Белинского, оно совсем не равнозначно призывам Чернышевского к обслуживанию непосредственных потребностей общества; оно равно далеко от формализма и марксизма. Флобер, Бодлер или Мопассан, несомненно, с негодованием отвергли бы его. Для Стендаля, Джейн Остин или Троллопа – даже для Джеймса Джойса, несмотря на его социалистическую юность, – оно мало бы что значило. Марксисты приняли бы его лишь с множеством оговорок; шестидесятники его не цитировали. Но фразу Короленко: «Я нашел… свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература» [80] (а не сама Россия) – мог бы произнести в любой момент последних ста лет всякий русский писатель. А конечная причина этого, на мой взгляд, таится в воздействии, которое оказал на Белинского и его окружение сенсимонистский диспут о функциях художника: это воздействие сыграло здесь гораздо большую роль, чем всякий другой, отдельно взятый фактор. Скажи какой-нибудь английский современник Короленко – скажем, Арнольд Беннет, – что его родиной является не Англия, а английская литература, что бы это, собственно, значило? Да и мог ли Беннет вообще так сказать? Более того – даже если бы обеспокоенный социальными вопросами писатель-активист типа Эптона Синклера или Анри Барбюса заявил: «Моя родина – американская литература» или «французская литература», эта фраза показалась бы темной до невразумительности.
79
исповедание веры, кредо (фр.).
80
Короленко
В этом и есть суть перемен, которые, возникнув в 40-е годы XIX века, привнесла в мир русская доктрина социальных обязательств художника – русская, поскольку в сердца и кровь своих сторонников она въелась глубже, чем в своих первых создателей из Парижа и прочих мест. За ней стоит чувство, абсолютно понятное сейчас в Азии и Африке, да и кое-где поближе; именно оно всегда и повсеместно волновало и волнует и либерально-реформистскую, и революционно-радикальную интеллигенцию (термин этот я использую исключительно в комплиментарном смысле). Процитировав слова Гете, мечтавшего о читателе, который бы «меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей», Белинский комментирует их так: «При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсальности, которая, признавая все, сама не может сделаться ничем, – мысль, высказанная Гете, поставляет искусство целью самому себе, и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнию, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни» [81] . Это можно принимать или отвергать, подвергать сомнению или оспаривать, но двусмысленным назвать нельзя. Мне представляется, что эпицентр борьбы лежит между этим высказыванием и позицией, которую старался отстаивать Белинский, то и дело оглядываясь на искусство, не ведающее тревог и не испытывающее на себе давления, характерного для «критических» периодов истории, – позицией, которая, на мой взгляд, наиболее исчерпывающе выражена в его «манифесте» 1843 года. Вот где уже десятки лет пролегает линия фронта: именно здесь, а не между дубовыми директивами, с помощью которых следующее поколение русских позитивистов и марксистов пыталось не столько разрешить, сколько разрушить проблему.
81
Белинский В.Г. ПСС. Т. 7. С. 305. Редактор собрания сочинений Белинского не смог установить источник цитаты из Гете.
Две позиции, которые я пытался обрисовать, можно обнаружить и в спорах между «чистыми» и «общественно активными» русскими художниками и критиками, и при рассмотрении борьбы, которую каждый из них вел с самим собой. В этом сражении участвовали, но так и не смогли найти решение проблемы выдающиеся писатели: Тургенев, Толстой, Герцен, Белинский. Этим отчасти объясняется непреходящая живучесть их теоретических дискуссий, в то время как аргументы большинства их западных современников – Леру, Шасле и даже Тэна с Ренаном – кажутся мертвыми. Ибо речь идет о проблеме, которая, будучи стержнем социальных конфликтов в современном обществе, остро проявляется только в относительно отсталых странах, где отсутствует дисциплинированность, порождаемая богатой и сильной традиционной культурой, в странах, насильственно понуждаемых приспосабливаться под чуждые структуры и в то же самое время еще свободных – во всяком случае, пока свободных – от практического тотального контроля над жизнью и искусством.
Герцен и Бакунин о свободе личности [82]
– Жизнь человека – великий социальный долг, – <сказал Луи Блан>, – человек должен постоянно приносить себя в жертву обществу.
– Зачем же? – спросил я вдруг.
– Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.
– Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
– Это игра слов.
– Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь.
82
«Artistic Commitment: The Russian Legacy» © Isaiah Berlin 1996
83
Герцен А.И. Собрание сочинений: В 30 т. М., 1954–1965; справ. т. 1966. Т. Х1. С. 48. Все последующие ссылки на работы Герцена сделаны по этому изданию с указанием римской цифрой тома и арабской – страницы.
С 13 лет… я служил одной идее, был под одним знаменем – война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust [84] – как говорят немцы.
Из всех русских революционных писателей XIX столетия больше всего привлекают внимание Герцен и Бакунин. Они очень различны и по сути своих учений, и по темпераменту, но едины в одном: идеал свободы личности стоит в центре их идей и действий. Оба посвятили жизнь бунту против любой формы угнетения – социального и политического, общественного и частного, явного и скрытого, но само многообразие их талантов привело к некоторой неясности в оценке их воззрений по этой ключевой проблеме.
84
на свой страх и риск (нем.).
85
Письмо Д. Мадзини от 13 сентября 1850 г.
Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен – гениальным писателем, чья автобиография остается одним из шедевров русской прозы. Как публицист он выше всех в XIX столетии, благодаря уникальному сочетанию живости воображения, меткой наблюдательности, внутренней страстности и остроумия. Это и определяет его писательскую манеру, язвительную и изысканную, ироничную и яркую, живо захватывающую и возвышающуюся до необычайного благородства чувства и выражения. То, что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен осуществил для своих соотечественников: он создал, практически в одиночку, традицию и «идеологию» систематической революционной агитации и, таким образом, стал основателем революционного движения в России. Вклад Бакунина в русскую литературу не столь велик, но по личному обаянию он не знал себе равных даже в тот героический век народных трибунов. От него идет традиция политической конспирации, которая сыграла важнейшую роль во всех крупных переворотах ХХ века. И все же как раз эти достижения, которые обеспечили обоим друзьям и соратникам право на бессмертие, способствовали тому, что их относительная ценность как политических и социальных мыслителей оказалась нераскрытой. Ведь Бакунин при всем своем удивительном красноречии, при способности к ясной, умной, энергичной, а порой и сокрушительной критике редко выражается точно, глубоко или прочувствованно, то есть на основании «прожитого», в любом смысле этого слова, тогда как Герцен, несмотря на его яркость, безрассудную спонтанность и пресловутую «пиротехнику», выражает смелые и оригинальные идеи и вправе считаться первоклассным политическим (а значит, нравственным) мыслителем. Рассматривая его взгляды наряду со взглядами Бакунина как некоторую форму полуанархического «народничества» или, наряду с идеями Прудона, Робертса или Чернышевского, как еще один вариант раннего социализма с аграрным уклоном, мы упустили бы самый значительный его вклад в политическую теорию. Эту несправедливость следует исправить. Основные политические идеи Герцена уникальны не только по российским, но и по европейским стандартам. Россия не так уж богата первоклассными мыслителями, чтобы не обратить внимания на одного из трех гениальных духовных учителей, родившихся на ее земле.
Александр Герцен рос в мире, где царили французский и немецкий романтизм. Провал Великой французской революции дискредитировал оптимизм натурфилософии XVIII столетия столь же глубоко, сколь русская революция в ХХ веке ослабила престиж викторианского либерализма. Центральным
Последствия Французской революции разрушили магию этих идей. Среди учений, которые пытались объяснить, что же тут неверно, доминирующее положение занял немецкий романтизм, и в субъективно-мистической, и в национально-освободительной формах, и в особенности – движение гегельянцев. Здесь не место его исследовать; достаточно сказать одно: он сохранил положения о том, что мир подчиняется доступным для понимания законам; что, согласно некому неизбежному плану, прогресс возможен и тождественен развитию «духовных» сил; что ученые могут открыть эти законы и научить им остальных. Для последователей Гегеля величайший грех французских материалистов заключался в предположении, что эти законы механистичны, что вселенная сложена из отдельных элементов, из молекул, или атомов, или клеток и что все можно объяснить и предсказать в терминах пространственного движения тел. Человек стал не просто сочетанием частиц, он являл собой душу или дух, подчиняющиеся уникальным и сложным законам. Человеческие сообщества стали не просто собранием индивидуумов; они тоже обладали внутренней структурой, аналогичной психической организации отдельной души, и преследовали цели, которых в той или иной степени могли не осознавать входящие в них люди. Знание давало истинную свободу. Только те, кто знает, почему все так, а не иначе и почему неразумны все другие варианты, могут быть поистине разумными, то есть сотрудничать с мирозданием сознательно, а не лезть на рожон, вопреки упрямой «логике фактов». Единственно достижимые цели – только те, которые входят в модель исторического развития. Только они рациональны в силу того, что сама модель рациональна. Любая неудача свидетельствует о неразумности; о том, что мы не поняли, чего требует время, и не осознали, куда движется разум. На каждом отдельном этапе этого развития человек выбирает те ценности (неважно, хорошие или плохие, справедливые или несправедливые, прекрасные или уродливые), которые входят в разумную модель. Осуждая неизбежное или жалея о том, чего не было, мы отвергаем разумные ответы на вопросы: что делать и как жить? Сопротивляться течению равносильно самоубийству, что само по себе чистое безумие. Согласно этому воззрению, и доброта, и благородство, и справедливость, и сила, и неизбежность, и разум в конечном счете – одно и то же; всякий конфликт между ними исключен по логике вещей, a priori. Что касается самой модели, тут могли быть различия. Гердер представлял ее как развитие разных культур. Гегель – как развитие национального государства. У Сен-Симона была более обширная модель единой западной цивилизации, а главную роль в ней играли технический прогресс и противоречия между экономически обусловленными классами, а внутри этих классов решающее влияние принадлежало исключительным личностям – нравственным, интеллектуальным или художественным гениям. Мадзини и Мишле говорили о внутреннем духе каждого народа, пытающегося на свой собственный манер утвердить общечеловеческие ценности, противостоя таким образом личному угнетению или слепой природе. Маркс понимал ее как историю борьбы общественных классов, возникших в ходе развития производительных сил и определяемых в рамках этого развития. Для политико-религиозных мыслителей Германии и Франции это была historia sacra [86] , то есть борьба падшего человека за обретение союза с Богом, а в конечном итоге – за установление теократии и подчинение светских сил царству Бога на земле.
86
священная история (лат.).
Существовало много разновидностей этих основных учений. Некоторые тяготели к гегельянству, другие – к мистике, третьи возвращались к натурализму XVIII века; и все они сражались, обличали ереси, сокрушали бунтарей. Но всех объединяла вера в то, что, во-первых, вселенная подчиняется законам и представляет собой некую модель, которая либо постижима разумом, либо открывается опытным путем, либо является в виде мистического откровения; во-вторых, люди – это элементы неких целокупностей, которые больше и сильнее их, так что поведение человека можно объяснить в терминах этой целокупности, а не наоборот; в-третьих, ответить на вопрос о том, что же надо делать, можно только в том случае, если мы знаем цель объективных процессов истории, в которые люди вовлечены помимо их воли, и ответы эти одинаковы для всех, чье знание истинно, то есть для разумных существ; в-четвертых, ничто не может быть дурным, или жестоким, или глупым, или уродливым, если оно необходимо для достижения объективно данной цели, – оно не может, по крайней мере, быть плохим «в конечном счете» (хотя, на первый взгляд, и может так выглядеть), и наоборот, все, что противоречит этой великой цели, заведомо плохо. Могли существовать разные мнения о том, неизбежны ли эти цели, – тем самым автоматичен ли прогресс, или, напротив, люди свободны в выборе и могут осуществлять их или игнорировать, пустив все на волю волн. Но все сходились в том, что можно найти справедливые для всех объективные цели и только они единственно достойны общественной, политической или личной деятельности. В противном случае мир нельзя рассматривать как «космос» с его действительными законами и объективными требованиями; все убеждения, все ценности окажутся относительными, субъективными, зависящими от настроения и случая, неоправданными и не имеющими оправдания – а этого быть не может.
Против этого грандиозного и всепоглощающего мировоззрения, философской вершины эпохи, которое открыл и перед которым преклонялся метафизический гений Германии, украшая бесчисленными образами; которое признали самые глубокие и почитаемые мыслители Франции, Италии и России, – именно против него неистово восстал Герцен. Он отверг его основания и подверг сомнению его выводы не только потому, что оно казалось ему неприемлемым (как и его другу Белинскому) с точки зрения этики, но и потому, что он считал его интеллектуально недостоверным и эстетически безвкусным. С его точки зрения, это была попытка подогнать природу под убогие представления немецких филистеров и педантов. В своих работах «Письма из Италии и Франции», «С того берега», «К старому товарищу», в «Открытых письмах» к Мишле, Линтону, Мадзини и, конечно же, в «Былом и думах» он высказывал собственные этические и философские взгляды. Из них важнее всего следующие: природа не подчиняется никакому плану, у истории нет заранее написанного сценария; нет такого единственного ключа или формулы, которые могут в принципе разрешить проблемы отдельных личностей или обществ; общие решения – это иллюзия, универсальные цели ничего общего не имеют с реальными, у каждой эпохи своя неповторимая структура и только ей присущие вопросы, поспешные выводы и обобщения никоим образом не заменяют опыта; свобода реальных личностей в определенный момент времени и в определенной точке пространства – это абсолютная ценность; для всех людей минимальная сфера свободы действий – моральная необходимость, и ее нельзя ни в коем случае отменить во имя каких-либо абстракций или общих принципов, которыми так легко жонглировали великие мыслители этого, как, впрочем, и любого другого, века – спасения души, или истории, или гуманности, или прогресса, а тем более государства, или церкви, или пролетариата, всех этих громких слов, призванных оправдать отвратительную жестокость и деспотизм, этих магических формул, созданных для того, чтобы заглушить голоса чувства и совести. Такой либеральный подход явно перекликается с еле заметной, но еще не умершей традицией западного либертарианства, элементы которого сохранялись даже в Германии – у Канта, Вильгельма фон Гумбольдта, в ранних работах Шиллера и Фихте. Выжили они и во Франции и французской Швейцарии у идеологов, а также у Бенжамена Констана, Токвиля и Сисмонди. Кое-какие ростки взошли и в Англии, в среде утилитаристов-радикалов.