История свободы. Россия
Шрифт:
Мысль Бакунина почти всегда проста, неглубока и очевидна; язык страстен, прям и неточен, он перетекает из одной банальности в другую. Иногда он разоблачителен, но чаще назидателен или полемичен, обычно ироничен, местами блестящ, всегда весел, всегда занимателен, всегда интересен для читателя, но редко связан с реальными фактами и никогда не оригинален, не серьезен и не точен. Слово «свобода» встречается у него бесконечное число раз. Иногда Бакунин говорит о ней на экзальтированном полурелигиозном языке, заявляя, что инстинктивная склонность к бунту, мятежу, вызову – это один из трех основных «моментов» в развитии человечества; он поносит бога и восхваляет дьявола, первого бунтовщика, верного друга свободы. В таком богоборческом настроении, слогом революционного марша, он провозглашает, что единственный истинно революционный элемент в России (да и повсюду) – лихой мир разбойников и головорезов, которым нечего терять и которые разрушат старый мир, а затем сам собой возникнет новый, словно феникс из пепла [148] . Его надежда – это сыновья обедневших дворян, все те, кто обращает свои несчастья и негодование в яростные взрывы протеста против угнетающей их среды. Подобно Вейтлингу, он обращается к низам общества, и в частности к рассерженным крестьянам, Пугачевым и Разиным, с призывом подняться, как Самсон, и разрушить храм неравенства. Иногда он не столь кровожаден и призывает выступить всего лишь против отцов и учителей: дети должны быть свободны в выборе карьеры; нам не нужны «ни полубоги, ни рабы», но общество равных, и прежде всего не испорченных университетским образованием, которое дает чувство интеллектуального превосходства и ведет к еще более чувствительному неравенству, чем даже наличие аристократии и плутократии. Иногда он говорит о необходимости «железной диктатуры» на время переходного периода от порочного современного общества с его «кнуто-германскими» армией и полицией к будущему безгосударственному обществу, где не будет никакого принуждения. В других случаях он заявляет, что все диктатуры неизбежно стремятся к самосохранению и что диктатура пролетариата – это еще более отвратительная форма классового деспотизма. Он восклицает, что все «навязанные» законы надо отбросить, как придуманные людьми, но соглашается на то, что люди должны подчиняться «общественным» законам, которые «естественны», а «не искусственны», как будто они раз и навсегда установлены, неприкосновенны и неподвластны
148
См. его памфлет 1869 года «Заявление революционного вопроса» // Бакунин М.А. Речи и воззвания. М., 1906. С. 235–245.
149
Материалы для биографии М. Бакунина / Сост. В.А. Полонский. М., 1928. Т. 3. С. 43.
150
Там же. С. 121.
151
Там же. С. 122–123.
152
Герцен в письме Тургеневу от 10 ноября 1862 года справедливо назвал это «fatras бакунинской демагогии» (fatras – пустословие. – фр.).
Он, как и Герцен, не любил новый правящий класс «правящих Фигаро», «Фигаро-банкиров» и «Фигаро-министров», которые не могли избавиться от ливреи, сросшейся с их кожей. Он любил свободных людей и несломленные личности. Особым предметом ненависти для него было духовное рабство; подобно Герцену, он презирал немцев за неискоренимый сервилизм и повторял это оскорбительно часто:
«Когда англичанин или американец говорит: “Я англичанин”, “Я американец”, это означает “Я свободный человек”; когда немец говорит: “Я немец”, он имеет в виду “Я раб, но мой император сильнее всех, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех тоже задушит”… у каждого народа свои предпочтения – немцы без ума от своей государственной дубины» [153] .
153
Бакунин М. Государственность и анархия // Archives Bakounine / Сост. A. Lehning. Leiden, 1967. Т. 3. С. 358.
Бакунин был достаточно проницателен, чтобы распознать любую форму угнетения; он искренне бунтовал против любой власти и порядка; любого диктатора, будь то царь Николай, или Бисмарк, или Лассаль, или Маркс (трижды диктатор, по его мнению, – как немец, как гегельянец и как еврей) [154] , он узнавал сразу же. Но сам он не был серьезным мыслителем; не был он ни моралистом, ни психологом; единственное, чем он обладал, это наблюдательность и темперамент, но этого недостаточно для того, чтобы создать социальную теорию или политическое учение. Из его работ, написанных на протяжении всей его жизни, нельзя извлечь никакой последовательной философской системы, ощущаются только живое воображение, неистовая поэзия и погоня за сильными ощущениями во что бы то ни стало. Он хочет жить на пределе возможного, подрывать монотонную прозу повседневности, то есть всего, что есть мирного, уединенного, аккуратного, упорядоченного, некрупного, мещанского, устойчивого, умеренного. Его позиция и его учение весьма поверхностны, он сам об этом знал и только добродушно смеялся, когда его в этом уличали [155] . Ему хотелось разрушить все, что возможно, и как можно скорее; сама мысль о хаосе любого рода, насилии, бунте его опьяняла. Когда в своей знаменитой «Исповеди» (написанной царю из тюрьмы) он писал, что больше всего ненавидит спокойную жизнь, а жаждет прежде всего чего-то – неважно чего именно – фантастического: неслыханных приключений, постоянного движения, действия, сражения, что он задыхается в мирной жизни, он выразил самую суть своих писаний.
154
Там же. С. 317.
155
«Я шарлатан по натуре, – писал он в письме к царю, – но неестественное и неловкое положение (в котором, на самом деле, я сам повинен) делает иногда из меня шарлатана помимо моей воли» (Материалы для биографии М. Бакунина. Т. 1. С. 159).
Хотя, на первый взгляд, у друзей так много общего – ненависть к царской власти, вера в русского крестьянина, теоретический федерализм и прудоновский социализм, ненависть к буржуазному обществу и добродетелям среднего класса, антилиберализм, воинствующий атеизм, преданная дружба, сходство в происхождении, вкусах и образовании, – разница между ними очень велика. Герцен – оригинальный мыслитель (хоть это редко признают даже его преданные почитатели), независимый, честный и неожиданно глубокий. В то время когда панацеи, расплывчатые системы и простые решения царствовали в общественном мнении, проповедуемые последователями Гегеля, Фейербаха, Фурье, христианских и неохристианских социальных мистиков, когда утилитаристы и неомедиевисты, пессимисты-романтики и нигилисты, пустословы «научной» этики и «эволюционной» политики и всякого рода коммунисты и анархисты предлагали быстродействующие средства и долгосрочные утопии – социальные, экономические, метафизические, теософские, – Герцен сохранял неизменное чувство реальности. Он отдавал себе отчет в том, что такие общие и абстрактные понятия, как «свобода» или «равенство», если их не конкретизировать в соответствии с реальной ситуацией, могут в лучшем случае разбудить поэтическое воображение и вдохновить людей на прекрасные чувства, а в худшем – оправдывать глупость и преступления. Он ясно видел – а в его время это было гениальное прозрение – всю абсурдность общих вопросов: «В чем смысл жизни?», или «Чем объяснить, что все происходит так, а не иначе?», или «Какова цель, или мораль, или направление истории?» Он понимал, что подобные вопросы только тогда имеют смысл, когда их конкретизируют, то есть когда ответы на них зависят от конкретных целей конкретных людей в конкретных обстоятельствах. Если мы задаем вопрос о конечных целях, это не значит, что мы понимаем саму цель; если мы спрашиваем о «конечном» предназначении певца и его песни, это значит, что мы интересуемся совсем не его песнями или музыкой. Поскольку каждый человек действует тем или иным образом исключительно ради собственных, личных целей (независимо от того, насколько, по его мнению, они связаны с целями других людей и насколько он прав в этом предположении), цели эти для него священны и ради них он готов жить или умереть. Именно по этой причине Герцен так серьезно и страстно верил в независимость и свободу личности; осознавал то, во что он верил; и реагировал столь болезненно на фальсификацию или затемнение принципов, допускаемые в метафизическом или теологическом жаргоне и демократической риторике. По его мнению, важны только частные цели частных лиц, и попирать их – преступление, так как нет и не может быть принципа или ценности выше, чем цели отдельных лиц и, следовательно, не существует принципа, ради которого кто-то вправе насиловать их волю, или унижать, или убивать их – единственных творцов всех принципов и ценностей. Если каждому человеку не гарантировано минимальное пространство, внутри которого он может поступать так, как хочет, то ему остаются только те принципы и ценности, которые гарантируют теологические, или метафизические, или научные системы, претендующие на знание последней истины о месте человека во вселенной, а также о его функциях и целях в ней. Но все эти претензии Герцен считал мошенническими. Именно этот особый, не метафизический, эмпирический, «счастливый» индивидуализм делает Герцена заклятым врагом любой системы и любой попытки подавить ради нее свободу, неважно, во имя ли утилитаристских соображений или авторитарных принципов, во имя ли целей, данных в мистическом откровении, или во имя преклонения перед непобедимой силой, перед «логикой фактов», либо по еще какой-либо причине.
Что можно найти у Бакунина, хоть отдаленно сравнимое с этим? Бакунин с его напором, логикой и красноречием, с его желанием и способностью все ниспровергнуть, сжечь, разбить вдребезги, иногда по-детски неожидан, а иногда – патологически бесчеловечен; обладая странным сочетанием аналитичности и безудержного эксгибиционизма, он, как бы сам того не замечая, несет в себе многоцветное наследие XVIII века, не обращая внимания на то, что некоторые его идеи противоречат друг другу, – это забота «диалектики» – и сколько из них уже устарело, или дискредитировано, или было абсурдно с самого начала; Бакунин, официальный друг абсолютной свободы, не породил ни одной идеи, достойной внимания, ни одной свежей мысли, у него нет даже подлинного чувства, только забавные обличения, приподнятое настроение, недоброжелательные зарисовки и одна-две запомнившиеся эпиграммы. Остается историческая фигура – «русский медведь», как он любил себя представлять, морально и интеллектуально безответственный человек, который из абстрактной любви к человечеству готов, подобно Робеспьеру, идти по колено в крови; который, таким образом, представляет собой связующее звено в традиции циничного терроризма и пренебрежения отдельными людьми, что на практике так глубоко внедрилось в политическую мысль ХХ столетия. И эту ипостась Бакунина, этого Ставрогина в обличье Рудина, этот несколько фашистский уклон, эти методы Аттилы, этот дух Петра – все эти мрачные черты, столь не соответствующие облику симпатичного «русского медведя» – die grosse Lise [156] – открыл не только Достоевский, который преувеличил их и окарикатурил, но и сам Герцен, который создал великолепный обвинительный документ в «Письмах старому товарищу» – возможно, самом ярком, пророческом,
156
большая Лиза (нем.). Так Герцен обычно его называл в честь своей трехлетней дочери, приятельницы Бакунина.
Отцы и дети: Тургенев и затруднения либералов [157]
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. <…> вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта <…> публика <…> видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности <…>
157
«Herzen and Bakunin on Individual Liberty» © President and Fellows of Harvard College, 1955.
158
Слова Белинского – самодержавие, православие и народность – перекликаются с официальной патриотической формулой, придуманной министром народного просвещения в ранний период правления Николая I. Последнее из этих слов – народность – очевидным образом воспринималось как русский эквивалент слова Volkstum; оно использовалось в этом контексте для противопоставления традиционных «нравов» обычных людей заимствованным, «искусственным» конструкциям «умников», появившимся под влиянием западного Просвещения. На практике оно означало официальный патриотизм, равно как и крепостное право, сословную иерархию и обязательство безоговорочно повиноваться императору и его правительству. Письмо Белинского – это резкое обвинение Гоголю в том, что он «искренне или неискренне» сыграл на руку мракобесию и реакции. Именно за чтение этого письма на тайном собрании подрывной организации был арестован и приговорен к смерти Достоевский.
9 октября 1883 года Ивана Тургенева похоронили, как он и завещал, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой его любимого друга, критика Виссариона Белинского. Его тело перевезли из Парижа после краткой церемонии около Гар дю Нор, на которой с приличествующими речами выступили Эрнест Ренан и Эдмон Абу. Панихида проходила в присутствии представителей императорского правительства, интеллигенции и рабочих организаций; возможно, то был первый и последний случай в России, когда эти классы мирно встретились. Времена стояли тревожные. Волна террористических актов достигла кульминации во время убийства Александра II двумя годами ранее; главари заговорщиков были повешены или сосланы в Сибирь, но большие беспорядки продолжались, особенно среди студентов. Правительство опасалось, что похоронная процессия может превратиться в политическую демонстрацию. Пресса получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел с инструкцией печатать только официальную информацию о похоронах, не упоминая об этой инструкции. Ни городским властям Санкт-Петербурга, ни рабочим организациям не позволили называть себя в надписях на венках. Собрание писателей, на котором Толстой должен был говорить о своем друге и сопернике, отменило приказ правительства. Во время похоронной процессии распространялась революционная листовка, но официально ничего об этом сказано не было, и, судя по всему, обошлось без инцидентов. Однако эти предосторожности и та тяжелая атмосфера, в которой проходили похороны, могут удивить тех, кто видит Тургенева так, как его видели Генри Джеймс, Джордж Мур или Морис Беринг и как большинство его читателей, вероятно, по-прежнему видит его. Для них он – автор прекрасной лирической прозы, тоскующий по идиллиям сельской жизни, элегический поэт последнего очарованья увядающих усадеб и их нелепых, но необычайно привлекательных обитателей, несравненный рассказчик, великолепно передававший оттенки настроения и чувства, поэзию природы и любви, что и обеспечило ему место среди первых писателей его времени. Во французских мемуарах тех времен он – le doux g'eant [159] , как его называл Эдмон де Гонкур, милый, очаровательный, бесконечно приятный, просто обворожительный собеседник, которого прозвали Сиреной некоторые русские друзья, лучший друг Флобера и Доде, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самый желанный и приятный гость из всех habitu'es [160] , посещавших salon ближайшей подруги всей его жизни, певицы Полины Виардо. Тем не менее у российского правительства были некоторые основания для беспокойства. Оно не приветствовало приезд Тургенева в Россию, а особенно его встречи со студентами двумя годами ранее и нашло способ недвусмысленно передать ему это. Смелость не была ему свойственна; он сократил свой визит и вернулся в Париж.
159
добрый великан (фр.).
160
завсегдатаев (фр.).
Нервозность правительства неудивительна, поскольку Тургенев был далеко не только тонким наблюдателем души и изысканным стилистом. Как практически каждый большой русский писатель его времени, он всю жизнь глубоко и болезненно переживал состояние и судьбу своей страны. Его романы дают великолепное представление о том, как социально и политически развивалась в те годы маленькая, но влиятельная элита либеральной и радикальной российской молодежи – и она сама, и ее критики. Его книги с точки зрения петербургских властей ни в коей мере не были безвредными. Однако, в отличие от своих великих современников, Толстого и Достоевского, он не был проповедником и не желал потрясти свое поколение. Ему было важно понять, вникнуть во взгляды, идеалы, нравы тех, кому он сочувствовал, и тех, кто приводил его в замешательство или даже отталкивал. Тургенев в весьма высоко развитой форме обладал тем, что Гердер называл Einf"uhlen, – он умел вникнуть в убеждения, чувства и позиции, чуждые, а то и противные ему; об этом его даре особо напомнил Ренан в надгробной речи [161] . Некоторые молодые русские революционеры с легкостью признавали, что их портреты, созданные им, точны и правильны. Большую часть жизни он был мучительно озабочен спорами на темы моральные и политические, социальные и личные, которые раздирали образованную Россию тех дней. Его глубоко трогали ожесточенные конфликты между националистами-славянофилами и поклонниками Запада, консерваторами и либералами, либералами и радикалами, умеренными и фанатиками, реалистами и мечтателями, а главное – между старыми и молодыми. Он старался оставаться в стороне и смотреть на все это объективно. Это ему не всегда удавалось. Но, поскольку он был тонким и восприимчивым наблюдателем, самокритичным и скромным как человек и как писатель и прежде всего поскольку он не стремился навязывать читателю свое мнение, проповедовать, обращать, он оказался лучшим пророком, чем оба эгоцентричных, сердитых литературных гиганта, с которыми его обычно сравнивают, и разглядел рождение социальных проблем, которые стали с тех пор общемировыми. Через много лет после смерти Тургенева радикальный писатель Владимир Короленко, который называл себя его «фанатичным» поклонником, отмечал, что Тургенев «раздражал <…> больно задевал самые живые струны тогдашних настроений»; что он вызывал страстную любовь, уважение – и яростную критику, а также «у него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали» [162] . Именно этот относительно забытый аспект тургеневской прозы, который имеет непосредственное отношение к нашему времени, я и собираюсь рассмотреть.
161
Текст Discours от 1 октября 1883 года см. в: Tourgueneff I. Oeuvres derniиres, 2nd ed. Paris, 1885. Р. 297–302.
162
Цит. по статье В.Г. Короленко «Гончаров и “молодое поколение”» // Полное собрание сочинений. Пг., 1914. Т. 9. С. 324; см.: Тургенев в русской критике. М., 1953. С. 527.
По темпераменту Тургенев не был человеком, сосредоточенным на политике. Природа, человеческие отношения, оттенки чувства – вот что он понимал лучше всего и в жизни, и в искусстве. Никто и никогда не любил так глубоко искусство и красоту. Сознательное использование искусства для чуждых ему целей – идеологических, дидактических или утилитарных, а особенно как оружие в классовой борьбе (именно этого требовали радикалы в 1860-х годах) – было ему отвратительно. Его часто описывали как чистого эстета, верящего в искусство ради искусства, обвиняли в эскапизме и отсутствии гражданского мышления, что часть русского общественного мнения тогда, как и сейчас, воспринимала (и презирала) как безответственное сибаритство. Но эти определения не подходят к нему. То, что он писал, не так идейно и страстно, как у Достоевского после сибирской ссылки или у позднего Толстого, но он достаточно глубоко затрагивал общественные проблемы, чтобы дать возможность и революционерам, и их критикам, особенно либеральным, черпать из его романов средства нападения или защиты. Император Александр II, который когда-то восхищался ранними его книгами, в конце концов стал видеть в нем своего b^ete noire [163] .
163
врага, предмет особого ужаса (фр.).
В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и своего класса. Более чувствительный и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, чем великие страдальцы-моралисты его времени, он не менее резко, чем они, реагировал на ужасы российского самодержавия. В огромной и отсталой стране, где образованных людей было очень мало и от большинства соотечественников, которых с трудом можно назвать гражданами, живших в неописуемой бедности, угнетении и невежестве, их отделяла истинная пропасть; в такой стране, повторим, рано или поздно должен был возникнуть резкий кризис общественного сознания. Факты достаточно хорошо известны: Наполеоновские войны ввели Россию в Европу, а значит – в более прямой контакт с западным Просвещением, чем допускалось раньше. Армейские офицеры из помещичьей элиты в какой-то мере сблизились со своими крестьянами, поднятыми, как и все, общей волной патриотического чувства. Это на время прорвало жесткое расслоение российского общества. Характерны для этого общества были полуграмотная, подневольная, очень развращенная церковь; небольшая, плохо перенявшая западные влияния, довольно невежественная бюрократия, которая хотела непременно сохранить свою власть над огромным, примитивным, полусредневековым, социально и экономически неразвитым, но полным сил и трудно усмиряемым народом, который рвался из оков; почти всеобщее чувство неполноценности, и социальной, и интеллектуальной, по сравнению с западной цивилизацией. Словом, это было общество, исковерканное и своевольными окриками сверху, и тошнотворным подобострастием снизу, в котором люди мало-мальски независимые и своеобразные или сильные почти не могли нормально развиваться.