История свободы. Россия
Шрифт:
Его ирония, терпимость, скептицизм, отсутствие страсти, «бархатное прикосновение» и прежде всего его решимость избегать слишком определенных общественных или политических обязательств – все это отдалило от него оба крыла. Толстой и Достоевский, несмотря на открытую оппозицию «прогрессивным людям», воплощали непоколебимые принципы, оставались гордыми и уверенными в себе и потому никогда не становились мишенями для тех, кто бросал в него камни. Даже его дарования, умение подробно и внимательно наблюдать, увлеченность оттенками характеров и ситуаций, его беспристрастность, закоренелая привычка оценивать по достоинству цели, позиции и убеждения во всей их полноте и разнообразии – даже это казалось им нравственным самодовольством и политической безответственностью. Как и Монтескье, он был обвинен радикалами в том, что слишком много описывает и слишком мало критикует. Тургенев более всех русских писателей обладал тем, что Страхов назвал поэтическим и истинным талантом – он умел изобразить само разнообразие взаимопроникающих человеческих воззрений, которые незаметно переходят друг в друга, нюансы характера и поведения, мотивов и позиций, не искаженных моральным пафосом. Когда цивилизацию защищает избалованный, но умный Павел Кирсанов, это не карикатурно, в этом есть убежденность, а когда вроде бы те же ценности защищает никчемный Паншин из «Дворянского гнезда», в этом просто ничего нет. Славянофильство Лаврецкого трогательно и симпатично; народничество и радикалов и консерваторов в «Дыме» отталкивает, но в том и состоит авторский замысел. Это ясное, умеющее четко различать, слегка ироничное видение, совсем не похожее на одержимый гений Достоевского или Толстого, раздражало всех тех, кто тосковал по контрастным цветам, по определенности; тех, кто искал у писателей морального руководства и ничего не находил в тщательной, честной, но, на их взгляд, несколько самодовольной двойственности Тургенева. Ему, по-видимому, нравились собственные сомнения; он не был склонен глубоко копать. Оба его великих соперника находили это все более и более невыносимым. Достоевский, который поначалу восторженно любил Тургенева, стал считать его льстивым, поверхностным, космополитичным позером, бессердечно предающим Россию. Толстой считал его писателем, пусть одаренным и правдивым, но морально слабым и безнадежно
Тургенев не мог терпеть душевную боль молча. Он жаловался, оправдывался, протестовал. Он знал, что его обвиняют в отсутствии глубины, серьезности или смелости. То, как приняли «Отцов и детей», продолжало терзать его. «…Семнадцать лет прошло со времени появления “Отцов и детей”, – писал он в 1880 году, – а <…> взгляд критики все еще не установился – и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как “башибузук [231] , добивающий не им раненных”» [232] . Его симпатии, твердил он, всегда на стороне жертв, а не на стороне угнетателей; он сочувствует крестьянам, студентам, художникам, женщинам, цивилизованным меньшинствам, а не большим армиям. Как могли критики быть так слепы? Что касается Базарова, то в нем, конечно, много дурного, но он лучше, чем его хулители; можно было просто изобразить радикалов как людей с грубой внешностью и золотым сердцем; «Штука была <…> сделать Базарова волком и все-таки оправдать его» [233] .
231
жестокий турецкий наемник.
232
Предисловие к изданию романов 1880 года // Собрание сочинений. Т. 12. С. 307–308.
233
Письмо к Герцену, 28 апреля 1862.
Единственное, что Тургенев отказался сделать – найти оправдание для доктрины «искусство ради искусства». Он не сказал, как легко бы мог: «Я художник, а не памфлетист. Я пишу художественные произведения, которые не следует судить по общественным или политическим критериям. Мои мнения – это мое личное дело; вы не тащите Скотта, Диккенса, Стендаля или даже Флобера на ваш идеологический трибунал – так оставьте же и меня в покое!» Он никогда не пытался отречься от общественной ответственности писателя; доктрина социальных обязательств была привита ему раз и навсегда обожаемым Белинским, и он никогда не отходил от нее полностью. Этот социальный интерес накладывает отпечаток даже на самые лиричные его произведения, и именно это тронуло революционеров, которых он встречал за границей. Они прекрасно знали, что Тургеневу хорошо только со старыми друзьями, принадлежащими к его классу, с людьми, взгляды которых невозможно назвать радикальными, – с культурными либералами или деревенскими помещиками, с которыми он, когда только мог, ходил стрелять уток. Тем не менее он нравился революционерам, ведь и они нравились ему, он сочувствовал их негодованию: «я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство <…> (здесь, согласно революционеру-эмигранту Лопатину, который передает эту беседу, он сделал соответствующий жест). Ну и пусть и пусть, я очень рад» [234] . Прежде всего их влекло к нему, потому что они были для него личностями, а не просто представителями партий или мировоззрений. Это в каком-то смысле парадоксально, именно личных особенностей, и социальных, и нравственных, они старались в теории не замечать; они верили в объективный анализ, в социологическое суждение о людях на основании той роли, которую, независимо от сознательных мотивов, те играли (сами по себе или как представители социального класса), приближая или отдаляя желанные цели человечества – научное знание, эмансипацию женщин, экономический прогресс или революцию.
234
Лопатин Г. Указ. соч. С. 126.
Именно это Тургеневу претило, именно этого он боялся в Базарове и в революционерах из «Нови». Тургенев и либералы вообще считали, что тенденции и политические позиции – функции людей, а не люди – функции общественных тенденций [235] . Поступки, идеи, искусство, литература выражают человека, а не объективные силы, лишь воплощенные в деятелях или мыслителях. Сводить предназначение людей к тому, чтобы те были в первую очередь носителями или средствами для безличных сил, так же отвратительно для Тургенева, как и для Герцена или для почитаемого им Белинского в его поздний период. Русские революционеры, бежавшие за границу, не привыкли, чтобы им сочувствовали, их так понимали, даже любили, как людей, а не как выразителей идеологии: это было для них своего рода роскошью. Уже одно это отчасти объясняет, почему Степняк, Лопатин, Лавров, Кропоткин привечали такого понимающего, мало того – очаровательного и одаренного человека, как Тургенев. Он тайно снабжал их деньгами, но не шел ни на какие уступки в области мысли. Он верил – это был его «старомодный» либерализм в «английском, династическом [он имел в виду конституционном] смысле» [236] – что только образование, только постепенные методы, «промышленность, терпение, самопожертвование, без блеска, без шума, гомеопатические вливания науки и культуры» могут наладить человеческую жизнь. Он был потрясен и разбит непрестанной критикой, под которую сам себя подставлял, но (в своей типичной извиняющейся манере) ни за что не хотел «опроститься». Он по-прежнему верил – может быть, то был пережиток его гегельянской юности, – что ни один вопрос не закрыт навсегда, что каждый тезис нужно сопоставить с антитезисом, что системы и абсолюты всех видов – общественные или политические ничуть не менее, чем религиозные, – форма опасного идолопоклонства [237] ; и главное, ни в коем случае не следует идти на войну, пока на карту не поставлено все, во что ты веришь, и пути назад действительно нет. Некоторые из фанатичных молодых людей отвечали ему искренним уважением, а то и глубоким восхищением. Один молодой радикал писал в 1883 году: «Тургенев умер; стоит теперь еще умереть Щедрину [238] , и тогда хоть живьем в гроб ложись! Везде эти люди заменяли нам и парламент, и сходки, и жизнь, и свободу!» [239] . Один член террористической организации, за которым охотились, в некрологе, незаконно опубликованном в день похорон Тургенева, написал: «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, “постепеновец” по убеждениям, Тургенев, быть может бессознательно для самого себя <…> сочувствовал и даже служил русской революции» [240] . Особые полицейские предосторожности на похоронах Тургенева явно не были излишними.
235
Эту замечательную формулировку для различения либералов и радикалов см. в: Mathewson R.W. The Positive Hero in Russian Literature. New York, 1958.
236
Письмо в «Вестник Европы». См. также письма к Стасюлевичу, к Герцену от 25 ноября 1862 года и статью Ф. Волконского «Иван Сергеевич Тургенев» (Free Russia. Vol. 9. № 4 (1898). Р. 26–29).
237
См. письма к графине Ламбер в 1864 году и к писателю М. А. Милютину в 1875 году, процитированные вместе с большим набором важных материалов в: Горбачева В.Н. Молодые годы Тургенева. Казань, 1926.
238
Сатирик Салтыков-Щедрин.
239
Литературное наследство. Т. 76. С. 332; И.С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 1. Предисловие. С. 36.
240
Автором памфлета был П.Ф. Якубович (цит. по: Тургенев о русской критике. С. 401).
Пора уже отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков [241] .
Критические переломы в истории происходят обычно, как нам говорят, когда возрастает ощущение, что форма жизни и ее институты препятствуют самым энергичным и продуктивным силам в обществе – экономическим или общественным, художественным или интеллектуальным – и не имеют достаточно силы противостоять им. Против такого общественного порядка объединяются люди и группы самого разного склада, класса и положения. Переворот – революция – иногда добивается ограниченного успеха. Он достигает точки, в которой некоторые запросы или интересы его изначальных организаторов удовлетворены в той мере, что дальнейшая борьба становится невыгодной. Те останавливаются или сражаются неуверенно. Союз распадается. Самые страстные и целеустремленные, особенно среди тех, чьи цели или идеалы дальше всего от осуществления, хотят идти дальше. Остановка на полдороге кажется им предательством. Удовлетворенные, или менее мечтательные, или те, кто опасается, что на смену старому ярму придет даже более жестокое, ищут путь к отступлению. В итоге оказывается, что они атакованы с двух сторон. Консерваторы смотрят на них в лучшем случае как на прихрамывающих сторонников, в худшем – как на дезертиров и предателей. Радикалы смотрят на них как на малодушных союзников, а чаще – как на диверсантов и ренегатов.
241
Герцен А.И. Собр. соч. Т. 10. С. 319.
Людям такого сорта нужен большой запас смелости, чтобы противостоять притяжению обоих полюсов и настаивать на умеренности, когда кругом хаос. Среди них есть те, кто видит вещи во всей их сложности, есть и те, кто понимает, что гуманная цель, осуществленная жестокими средствами, грозит обернуться своей противоположностью: свобода – притеснением, равенство – новой, воспроизводящей саму себя олигархией, правосудие – тиранией, сокрушающей
Двойственность умеренных, которые не готовы изменять своим принципам или предавать дело, в которое они верят, стала общим явлением политической жизни после этой войны. Она восходит частично к исторической позиции либералов XIX века, для которых враг до сего времени всегда был справа – монархисты, клерикалы, аристократы, поддерживающие политическую или экономическую олигархию, чье правление вело к бедности, невежеству, несправедливости, эксплуатации и деградации людей или хотя бы всем этим пренебрегало. Либералы действительно склонялись и склоняются влево, к поборникам добра и человечности, ко всему, что разрушает барьеры между людьми. Даже после неизбежного раскола они все еще очень неохотно верят, что слева могут быть реальные враги. Их может нравственно коробить то, что некоторые из их союзников прибегают к грубой жестокости; и они протестуют, говоря, что такие методы исказят или уничтожат общую цель. Жирондисты пришли к такой позиции в 1792 году; такие либералы, как Гейне или Ламартин, – в 1848-м; Мадзини и довольно много социалистов, выдающимся представителем которых был Луи Блан, отшатнулись от методов Парижской коммуны. Эти кризисы прошли. Разрывы зажили. Возобновилась обычная политическая борьба. Надежды умеренных начали возрождаться. Безвыходные дилеммы, перед которыми они оказывались, можно было считать результатом внезапного помрачения, которое не продлится долго. Но в России с 1860-х годов до революции 1917-го это нелегкое чувство, особенно болезненное в периоды репрессий и ужаса, стало хронической, долгой, беспрерывной болезнью всей просвещенной части общества. Дилемма либералов была неразрешимой. Они хотели уничтожить режим, который казался им воплощением зла. Они верили в разум, отделение церкви от государства, права личности, свободу слова, свободу собраний, свободу мнения, свободу групп, племен и национальностей, большее социальное и экономическое равенство, и прежде всего – в торжество правосудия. Они восхищались самоотверженной преданностью, чистотой помыслов, мученичеством тех людей, пусть даже и экстремистов, кто положил жизнь на ниспровержение status quo. Но они опасались, что ущерб, вызванный террористическими или якобинскими методами, окажется невосполнимым, превзойдет любые доходы; их ужасал фанатизм и варварство крайне-левых, ужасало презрение к той единственной культуре, которую они знали, и слепая вера в то, что им, либералам, казалось утопическими фантазиями, анархистскими, народническими или марксистскими.
Эти русские верили в европейскую цивилизацию, как верят неофиты в новообретенную веру. Они не могли и не смели предположить, тем более – одобрить разрушение большей части того, что было бесконечно ценно и для них самих, и для всех людей прошлого, даже царского прошлого. Зажатые между двумя армиями, обвиняемые обеими, они повторяли свои мягкие и разумные слова без особой надежды на то, что их услышит любая из двух сторон. Они оставались упрямыми реформистами, нереволюционерами. Многие страдали от сложных форм вины: они искренне сочувствовали целям левых; но, отвергнутые радикалами, по своей самокритичности и непредвзятости они начинали ставить под вопрос основательность собственных позиций; они сомневались, они изумлялись, они время от времени чувствовали соблазн отбросить свои просвещенные принципы и обрести мир, обратившись в революционную веру, а прежде всего подчинившись господству фанатиков. Возможность растянуться на удобном ложе догмы спасла бы их от мук неуверенности, от ужасного подозрения, что простые решения крайне-левых могут оказаться такими же неразумными и репрессивными, как национализм, высокомерие или мистицизм правых. Мало того, несмотря на всё, им по-прежнему казалось, что левые придерживаются более человечной веры, чем застывшие, бюрократичные, бессердечные правые, хотя бы потому, что всегда лучше быть с преследуемым, чем с преследователем. Но было одно убеждение, от которого они не отреклись: они знали, что дурные средства уничтожают благую цель. Они знали, что, истребив существующие свободы, цивилизованные привычки, разумное поведение, отменив их, веря, что они, как феникс, восстанут в более чистой и прекрасной форме, можно попасть в ужасную ловушку. Герцен говорил своему старому другу, анархисту Бакунину, в 1869 году, что, приказывая разуму остановиться, на том основании что его плоды враг может использовать во вред, насильственно удерживая науку, изобретения, прогресс мысли, пока люди не очистятся огнем тотальной революции – пока «мы не освободимся», революционеры совершают самоубийственную ошибку. «Нельзя же остановить ум, – писал Герцен в своем последнем и великолепном эссе, – основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем <…> Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <…> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей <…> Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам» [242] , – и дальше следует фраза, которую слишком плохо помнят, – «…им надобно раскрыть глаза, а не вырвать их» [243] . Бакунин как-то сказал, что надо сперва расчистить место – а там видно будет. Для Герцена это отдавало темными веками варварства; и он говорил об этом всему своему поколению в России. То же чувствовал и писал Тургенев последние двадцать лет жизни. Он заявлял, что он европеец; что западная культура – единственная культура, которую он знает; под ее знамя стал он с молодости, и ему не изменил [244] . Его мысли выражает Потугин из «Дыма», когда говорит: «…я предан Европе; то есть, говоря точнее, <…> цивилизации <…> это слово <…> чисто <…> и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут». Он безусловно осуждал политический мистицизм и иррационализм, народничество и славянофильство, консерваторов и анархистов.
242
«К старому товарищу», письмо четвертое, 1869 // Собр. соч. Т. 20. С. 592–593.
243
Там же. С. 593.
244
Письмо к Герцену от 25 ноября 1862.
Однако, если вычесть это, «люди сороковых годов» были мало в чем уверены: помощь левым со всеми их крайностями противоречила принципам цивилизованности; но пойти против них или даже остаться безразличными к их судьбе, оставить их на произвол реакционеров казалось еще более немыслимым. Умеренные надеялись, против всякой очевидности, что жестокое противление разуму, которое, как говорили Тургеневу либералы в России, распространялось среди молодежи, словно заразная болезнь, презрение к живописи, музыке, книгам, возрастающий политический терроризм – все это преходяще, все это крайности, вызванные незрелостью и невежеством; это плод длительного разрушения, и он исчезнет, когда будет устранен гнет, который его породил. Отсюда следовало, что либералы оправдывают жестокий язык и жестокие действия крайне-левых и продолжают поддерживать нелегкий союз с ними.
Этот болезненный конфликт, который стал постоянным затруднением русских либералов на полвека, сейчас распространился на весь мир. Мы должны ясно понимать: сегодня герои мятежа не Базаровы. В каком-то смысле Базаровы выиграли. Победное продвижение количественных методов, вера в организацию человеческой жизни с помощью технологического управления, упование на один лишь расчет утилитарных последствий при выработке политики, которая затрагивает огромные массы людей, – это Базаров, а не Кирсановы. Триумф хладнокровной моральной арифметики, которая интересуется рентабельностью, освобождает приличных людей от беспокойств, потому что они больше не думают о тех единицах, к которым применяют свое научное исчисление, как о людях, о конкретных личностях, которые живут и умирают; сейчас это гораздо типичней для влиятельных кругов, чем для оппозиции. Не доверять тому, что оперирует понятиями качественного, неопределенного, что не поддается анализу, но дорого для людей, и считать все это, как Базаров, устарелой, интуитивной, донаучной кучей мусора, как ни удивительно, склонны и правые антирационалисты, и левые иррационалисты; именно поэтому и те и другие – в одинаково резкой оппозиции технократической верхушке, находящейся в середине. С противоположных точек зрения крайне-левые и крайне-правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь страшную угрозу тому, что обе стороны считают важнейшими человеческими ценностями. Если бы Тургенев жил сегодня, молодыми радикалами, которых он хотел бы описать и которым, возможно, хотел бы угодить, оказались бы люди, желающие спасти человечество от господства тех самых «софистов, экономистов и вычислителей», чье пришествие оплакивал Берк, которые не замечают или презирают и самих людей, и то, чем они живут. Новые же мятежники наших дней поддерживают – насколько они могут, сосредоточившись, это внятно изложить – что-то вроде расплывчатой разновидности старого, естественного права. Они хотят построить общество, в котором люди относились бы друг к другу как люди, каждый из которых обладает уникальным правом самовыражения, каким бы недисциплинированным и диким оно ни оказалось, а не как единицы производства или потребления в централизованном, всемирном, самодвижущемся общественном механизме. Последователи Базарова выиграли, а наследники разгромленных, презираемых «лишних людей», Рудиных, Кирсановых и Неждановых, потомки чеховских растерянных, жалких студентов и циничных, сломленных врачей готовят сегодня человечество к революционным баррикадам. Тем не менее сходство с тургеневским затруднением остается: современные бунтари верят, как верили Базаров, Писарев и Бакунин, что в первую очередь необходимо очищение, полное разрушение существующей системы; остальное не их дело. Будущее само о себе позаботится. Лучше анархия, чем тюрьма; среднего нет. Этот жестокий крик встречает отклик в душе современных Шубиных, Кирсановых и Потугиных – у маленькой, нерешительной, самокритичной группы не самых смелых людей, которые занимают позицию где-то слева от центра и которым нравственно отвратительны и безжалостные правые, и истеричные левые с их бессмысленной жестокостью и демагогией. Как и люди сороковых, от имени которых говорил Тургенев, они и напуганы, и заворожены. Их шокирует жестокий иррационализм левых дервишей, и тем не менее они не готовы без разбору отвергать позицию тех, кто вроде бы представляет молодых, обездоленных, яростных борцов за права бедных, социально ущемленных или угнетенных. Такова печально известная неудовлетворительная, нередко – отчаянная позиция современных адептов либеральной традиции.
Глинглокский лев. (Трилогия)
90. В одном томе
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга II
2. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Лучше подавать холодным
4. Земной круг. Первый Закон
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
На границе империй. Том 8. Часть 2
13. Фортуна дама переменчивая
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Единственная для темного эльфа 3
3. Мир Верея. Драконья невеста
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Довлатов. Сонный лекарь 2
2. Не вывожу
Фантастика:
альтернативная история
аниме
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга ХI
11. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Его нежеланная истинная
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Ритуал для призыва профессора
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Том 13. Письма, наброски и другие материалы
13. Полное собрание сочинений в тринадцати томах
Поэзия:
поэзия
рейтинг книги
Невеста напрокат
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Сумеречный Стрелок 4
4. Сумеречный стрелок
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Очешуеть! Я - жена дракона?!
Фантастика:
юмористическая фантастика
рейтинг книги
Взлет и падение третьего рейха (Том 1)
Научно-образовательная:
история
рейтинг книги
