История всемирной литературы Т.6
Шрифт:
Это превращение Баратынского в поэта мысли совершалось в годы, когда требование философской поэзии было теоретически выдвинуто Веневитиновым и его молодыми друзьями — московскими любомудрами. Пушкин сдержанно одобрял опыты «молодых поэтов немецкой школы», однако их игнорировал в своем известном суждении о Баратынском: «Он у нас оригинален — ибо мыслит». Продолжение характеристики говорит о том, что для Пушкина, видимо, отличало Баратынского от поэтов-любомудров: «Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко» (статья Пушкина «Баратынский», 1830). Любомудрам удавалось создать сильные стихи, прямо рожденные философским тезисом («Сон» Шевырева, 1827, — фантазия на темы Шеллинговой натурфилософии). Баратынский же о той же руководящей философии характерно отзывался как о знакомой «чувствам», но «еще не совершенно понятной для ума». «Всякий писатель мыслит, — писал он Киреевскому, — следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания — философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая».
Два стихотворения 1831—1832
Так идеальный, программный образ Гёте становится у Баратынского как бы мерой, которою меряется негармонический и смятенный собственный мир в «песнопеньях»:
Где отразилась жизнь моя:
Исполнена тоски глубокой,
Противоречий, слепоты,
И между тем любви высокой,
Любви добра и красоты.
(«Князю Петру Андреевичу
Вяземскому», 1834)
В знаменитой четвертой строфе «На смерть Гёте» прославлено пантеистическое единение Гёте с природой и космосом. Но почти одновременно с гимном Гёте и как могучая реплика на него написано стихотворение «К чему невольнику мечтания свободы?». Здесь разрушен пантеистический образ одушевленного космоса — природный миропорядок предстает подчиненным неукоснительной механической закономерности и проникнутым сплошной «неволей» — и природе самым острым образом противостоит человек с его «желанием счастия» и «мечтаниями свободы».
Репликой же на программно-философскую «веру» в гармоническое назначение творчества, «поэтического мира», дарующего жизни «согласье» («В дни безграничных увлечений...», «Болящий дух...»), звучит в позднем «антологическом стихотворении» («Мудрецу», 1840): «Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным, // Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно». Тревожным названо слово высшего творчества, мир тревожен в своей основе.
Высшего выражения «противочувствия» эти достигли в «Сумерках». Эта последняя книга поэта характером отличалась не только от его собраний стихотворений 1827 и 1835 гг.; в русской поэзии вообще она явилась по самому типу новой. Новыми были и степень, и форма лирического единства, сообщавшего книге (вместе с метафорически-выразительным заглавием) «характер замкнутого цикла философских стихотворений, по своему внутреннему единству приближавшегося к философской поэме» (Е. Н. Купреянова). Тем не менее это единство не есть единство философской идеи или программы; ее, как не раз указывали исследователи, из «Сумерек» не извлечь. Напротив, их характеризует «противоречие ответов» (Д. Мирский) в разных стихотворениях, заключенных в продуманную композицию. Драматизация лирического мира поэта составляет структуру «Сумерек». В литературе о Баратынском описаны ее признаки: преобладание «объективных» лирических форм, сюжетных стихотворений-притч, построенных, как правило, на широком историческом сопоставлении современности и глубокой древности, почти полное устранение прямого лирического «я» (заменяемого обобщенными категориями «мы», «человек»), в целом — преобладание косвенных (в разной форме и степени) способов выражения позиции автора. Можно легко увидеть «программу» в стихотворениях «Последний Поэт» и «Приметы». Как программу поэта их и судил Белинский с позиций своей программы социально-исторического прогресса. В значительно большей мере можно считать программным стихотворение «Благословен святое возвестивший!», однако программа эта (нравственное оправдание бесстрашного исследования) противоположна пафосу «Примет». В свою очередь концепции стихотворения «Благословен святое возвестивший!» противоположно настроение стихотворения «Все мысль да мысль!», где это же свойство поэзии (мысль, обнажающая «правду без покрова») предстает с другой, безотрадной для поэта стороны, что не означает тождества точки зрения автора в этом стихотворении и позиции «последнего поэта». Безотрадному знанию противопоставлена поэтическая вера, но с выразительными эпитетами: «Но детски вещаньям природы внимал, // Ловил ее знаменья с верой»; «Исчезнули при свете просвещенья // Поэзии ребяческие сны»; «Воспевает, простодушный, // Он любовь и красоту...» В «Ахилле» же утверждается «живая вера» как единственное спасение для современного человека. Но эта вера не может быть «детской». Баратынский, жаждавший и искавший ее (ср. уже после «Сумерек» созданные в начале 40-х годов «Молитву», «Когда, дитя и страсти, и сомненья»), когда бы ее обрел, вероятно, мог бы сказать, как впоследствии Достоевский: «...не как мальчик же я верую...» «Противоречие ответов» запечатлевает
Поистине о философской поэзии позднего Баратынского можно сказать, что в ней отразилась «собственная его философия, а не чужая». «Сумерки» как «поэма мысли» не есть поэма определенной философской мысли, но скорее, по самобытному слову поэта, «вихревращенье» чувств и дум, «отвечающих на важные вопросы века» (С. Шевырев об «Осени»), — философски незамкнутое, как оно представлено в «Осени»:
Какое же потом в груди твоей
Ни водворится озаренье,
Чем дум и чувств ни разрешится в ней
Последнее вихревращенье...
Пушкинское «оригинален — ибо мыслит» так или иначе было затем повторено о Баратынском всеми. Однако с оригинальностью этой связывалось и представление об известной неполноценности, даже ущербности, его поэзии как поэзии. «Он мыслил стихами, если можно так выразиться, не будучи собственно ни поэтом в смысле художника, ни сухим мыслителем» — это суждение Белинского (1844), в сущности, будет повторено И. С. Аксаковым в его биографии Тютчева (1874). И Аксаков, и Тургенев характерно противополагали Баратынского Тютчеву, которому «элемент мысли» не мешал быть непосредственным, «чистейшим» поэтом. В 1854 г. Тургенев писал о стихах Тютчева, что «они все кажутся написанными на известный случай, как того хотел Гёте», и оттого их мысль «никогда не является читателю нагою и отвлеченною, но всегда сливается с образом, взятым из мира души или природы». Итак, в сравнении с Тютчевым усматривалась определенная поэтическая недостаточность Баратынского. Этот взгляд на поэта был обычным в ближайшем потомстве, на протяжении XIX столетия (приведенные отклики характерно охватывают разные его периоды).
Баратынский редко бывал, как Тютчев, поэтом «на случай», и его «широкие думы» чаще всего лишены действительно тютчевской непосредственной порожденности лирическим моментом или картиной природы; у Баратынского обратная связь природы и мысли: если по ходу текста монументальная, «державинская» картина осени вызывает к размышлению осень человека и человечества, то по существу, конечно, порядок картины и мысли иной, и звучно-красочное описание времени года оказывается — уже в итоге — интеллектуальной метафорой. Так «бледнеет жизнь» в стихе Баратынского, обращаясь в мысль, но последняя в этой исключительной для русской поэзии прошлого века (в том числе и в сравнении с Тютчевым) умозрительной и разреженной атмосфере заживает действенной, драматической, поэтической жизнью. Киреевский после смерти поэта скажет, словно оспаривая не только недооценку современников, но и собственное его аскетическое самоопределение («Все мысль да мысль!..»), о его «музыкальных мыслях», «сердечной мысли».
Значение лирики Баратынского для русской литературы определялось как открытием эпохальных духовных конфликтов, существенно предвещавших проблематику романов Достоевского, так и созданием отвечающего этому духовному содержанию смелого и трудного языка философской поэзии. В этих открытиях Баратынского-поэта заключалась сила замедленного действия, и освоение их русской поэзией шло сложными и подспудными путями, ведшими к преобразованию языка русской лирики на рубеже XIX — начала XX в.
ТЮТЧЕВ
Творчество Федора Ивановича Тютчева (1803—1873) длительное время было знакомо современникам лишь по журнальным публикациям. С конца 20-х годов поэт печатался в московских и петербургских журналах и альманахах «Урания», «Северная лира», «Галатея», «Денница» и др.
В 1836 г. появилась самая крупная подборка стихов поэта: в пушкинском «Современнике» было напечатано 24 произведения под общим заголовком «Стихи, присланные из Германии». (При этом имя их автора, обозначенного инициалами Ф. Т., широкому читателю оставалось неизвестным). Первая же книга Тютчева с указанием его имени вышла лишь в 1854 г., когда поэту был уже пятьдесят один год. Но, несмотря на «эпизодический» характер публикаций Тютчева, несмотря на порою длительное молчание, наиболее проницательные современники сумели понять величие тютчевской поэзии.
Некрасов в статье «Русские второстепенные поэты» (1849), сыгравшей исключительную роль в истории восприятия Тютчева, отмечал: «Ф. И. Т[ютчев] написал очень немного; но все написанное им носит на себе печать истинного и прекрасного таланта». «... Мы решительно относим талант г. Ф. Т-ва к русским первостепенным поэтическим талантам».
Тютчев был всего на четыре года моложе Пушкина, но принадлежал уже к другому историческому (и, соответственно, литературному) поколению русских людей, которое обрело зрелость на рубеже 20—30-х годов. Если пушкинскую генерацию можно в общем и целом назвать поколением декабристов (включая в это понятие прямое участие в эпопее Отечественной войны 1812—1815 гг. или хотя бы непосредственное и глубокое переживание этой эпохи), то Тютчев — представитель поколения, которое вполне уместно обозначить тогдашним понятием «любомудры». С любомудрами в узком смысле — членами одноименного философского кружка — Тютчев сблизился либо еще в Московском университете, где он учился в 1819—1821 гг., либо позднее, в Мюнхене, где он находился в составе русской дипломатической миссии. В Мюнхен, который был в те времена одним из главных центров не только немецкой, но и общеевропейской культуры, приезжали для продолжения своего образования И. В. и П. В. Киреевские, С. П. Шевырев, Н. М. Рожалин, Н. А. Мельгунов, В. П. Титов и др.