История всемирной литературы Т.7
Шрифт:
Как только Рембо выяснил для себя, что лирическое чародейство не может удовлетворить его донельзя завышенных, «богоподобных» домогательств, а на меньшее он не был согласен, он охладел и к занятию, к которому был предназначен самой своей исключительной одаренностью. И вместо писательства принялся за дело и впрямь «шершавое» — заурядно торговое. Образотворческие открытия в приемах передачи приливов и отливов своей мятежной, смятенной внутренней жизни, сделанные им в разгар погони за недостижимой целью, для него самого были обесценены вместе с ее крушением и выкинуты в сердцах из памяти. Потомки предпочли не прислушиваться к ожесточившемуся Рембо, бережно распорядившись обломками дерзания этого подростка Икара, принявшего себя однажды за Прометея.
Рядом со спалившим себе крылья мятежником и бродягой Рембо изыскатель квадратуры метафизического круга на путях стихотворчества Стефан Малларме (1842—1898) — само долготерпеливое
Свои труды и дни Малларме смолоду завел так, чтобы житейские заботы ограничить отбыванием не слишком обременительных учительских обязанностей ради скромного семейного достатка. Особый — первосвященнический — ореол, окружающий Малларме в воспоминаниях о нем, объясняется не просто «апостольским рвением» (Луначарский) этого служителя словесности как дела эзотерического, требующего от своих исполнителей благочестивой истовости. Малларме действительно кристаллизовал в своей философии лирики и перековал в саму структуру письма распыленные в воздухе «конца века» умонастроения неудовлетворенности собой и всем вокруг себя, томительной смуты и жажды чего-то иного, беспримесно подлинного.
В своей переписке и гораздо более скупых печатных выступлениях Малларме в очередной раз, как когда-то Дю Белле, Малерб, Буало, Гюго, взял на себя осмысление перепутий отечественной словесности тех лет и законодательство ее целей — дело, оказавшееся, правда, отчаянно трудным. Тем не менее именно Малларме нащупал подступы к этой задаче, так что к 1886 г. не без его благословения, впрочем уклончиво-сдержанного, в предисловии к книге Рене Гиля (1862—1925) «Трактат о Слове» сложилась и самостоятельная школа символистов; костяк ее составили почитатели и соратники Малларме, каждую неделю собиравшиеся у него в доме на вечера по вторникам.
Возникнув как ряд попыток (первой из них был обнародованный осенью 1886 г. Жаном Мореасом «Манифест символизма») извлечь задним числом своего рода выжимку — усредненный и уплощенный, зато расхоже-употребимый набор установок — из открытий Бодлера, Верлена, Рембо и особенно Малларме, символизм делал погоду во французской лирике вплоть до последних лет XIX в. Он унаследовал от «Парнаса» и даже усугубил «культурократическое» истолкование стихотворчества как обмирщенного священнодействия в «башне из слоновой кости». С той, однако, заимствованной у Бодлера поправкой, что самодостаточность этого обряда во славу Красоты дополнилась сверхзадачей познавательно-метафизической — подыскиванием ключей к тайне тайн вселенского устроения, прибежищу Абсолюта. Он сродни платоновским праидеям всего, что предметно есть, хотя и выступает их отраженным, превратным, ущербно-тусклым отсветом. Пробиться к таким первосущностям сквозь вещные случайности мира сего и предписывали себе символисты. По Мореасу, «поэзия стремится облечь Идею в ощутимую форму, которая не становилась бы, однако, самоцелью, но, будучи выражением Идеи, сохраняла подчиненное положение»; что же касается «конкретных явлений, то они суть простые видимости, призванные обнаруживать свое эзотерическое сходство с исконными Идеями».
При такой смене вех, пусть и в русле известного преемства, пересмотру подвергается многое, от философских предпочтений до приемов мастерства. Тут не приемлют учений, приверженных к науке и разуму, зато в почете такие мыслители, как Шопенгауэр, Н. Гартман, чуть позже Ницше, а подчас и старые мистики. Жизнь собственной души символисты сделали преломляющей все сквозь себя призмой: созерцаемое заведомо подчинялось переживаемому, им лепилось и строилось. Застывшее зрелищное описание, каким сплошь и рядом довольствовались парнасцы, уступает отныне место намеку вскользь, подспудному внушению, недомолвке, косвенному «окликанию» вещей. Символ, провозглашенный самым предпочтительным оружием лирики, не называет — обозначает их впрямую, он окольно к ним отсылает, настраивает на излучаемую ими волну, дает толчок грезе по их поводу. В нем особенно ценятся два свойства, взаимно питавшие друг друга: мерцающая разносмыслица и способность вовлекать в самостоятельное до- и присмысливание. Однозначное, жестко понятийное, полновеснолитое слово теснится словом брезжущим, уклончивым, распредмеченным — суггестивным. Оно постоянно колеблется между своим корневым значением и побочными, редкими семантическими
В результате символисты, среди которых было не так уж много самобытных дарований, хотя и немало мастеров, включая примыкавших к этому кругу Анри де Ренье (1864—1936), Альбера Самена (1858—1900), Лорана Тайяда (1854—1919), внедрили в лирику Франции свой слог, отнюдь не канувший для нее бесследно и после того, как его томные тепличные чары утратили свою притягательность. Отрешенный от языка обыденного, преимущественно книжный, хотя избегающий ходульного громогласия; слегка архаичный и порой чуть ли не культово-ритуальный; перенасыщенный изысканными тропами, а то и затрудненно герметичный, закодированный, он раздвинул былые допуски метафорических сближений и ассоциативных ходов, сузив вместе с тем охват самой действительности до рамок почти келейных.
Малларме вызывал поклонение у своих младших друзей из символистской поросли прежде всего неимоверно ответственным в своей вящей серьезности гностико-онтологическим замыслом. И еще тем, как он с мучительно медленным тщанием, изощренной обдуманностью и святой верой, будто «все в мире существует, дабы в конце концов воплотиться в книге», следовал намеченной цели в неустанных, однако отнюдь не обильных плодами стихотворческих занятиях (из них составилась, по сути, лишь одна небольшая книжечка — «Стихи и проза», 1893). Три десятка лет Малларме лелеял мечты о некоей — с прописной буквы — Книге, которая бы вобрала в себя исчерпывающее «орфическое объяснение земли». Ему понадобилась «долготерпеливость алхимика», чтобы из года в год делать заготовки к ней в надежде явить однажды в плотном кружеве строк конечное средоточие всех бесконечностей, последнюю разгадку вселенских загадок. Пролив свет на бытийные истины всего живого и судьбу каждого живущего, он уповал по-своему, при помощи искусного «Глагола», исполнить дело духовного спасения, невозможного для него на старых христианских путях, после того как в «жесточайшей схватке» с привитыми ему в семье и на школьной скамье понятиями он «сбросил наземь Бога». «Поэзия, — гласило определение Малларме, — есть выражение посредством человеческой речи, сведенной к своему основополагающему ритму, таинственного смысла сущего: она дарует этим подлинность нашему пребыванию на земле и составляет единственную настоящую духовную работу».
«Неслыханная чистота» и окрыленное совершенство чудо-книги Малларме, причисленной им без малейших скидок к разряду иератических ценностей, предполагали решительное устранение из нее всего телесно приземленного, преходяще-случайного, будь то житейские будни, текущая история или попросту обстоятельства личного порядка, какими так или иначе вскармливается лирическая исповедь. Нельзя сказать, чтобы догадки пугающей бесплодности такого бесплотного, чурающегося живой жизни целомудрия не тревожили Малларме. Напротив, судя по сплаву восторга и «ужаса перед девственностью» в пространном отрывке «Иродиада» (1869), опасения осаждали его не менее навязчиво,
нежели чувственные грезы, излитые им в «Послеполуденном отдыхе фавна» (1876). Дрема здесь терпко настояна и явь трепетна, пленительная воздушность сновидений и жгучий хмель желаний сплетены неразрывно, а словесная живопись с ее сочными ударными мазками овеяна тончайшей в своих переливах словесной музыкой (что и послужило Дебюсси канвой для своего рода «звукорисования» в одноименном симфоническом прелюде 1894 г.). Манивший Малларме бестелесный Идеал-Абсолют, нареченный им иносказательно «Лазурь», одновременно и страшил своим умозрительным холодом. В результате он был обречен пребывать поочередно, а зачастую и сразу в двух противоположных, но равно тягостных состояниях скованности душевной: в плену дольней, тошнотворно «больничной» маеты («Окна»), откуда он рвался в горние выси («Звонарь»), а с другой стороны — в плену своей «одержимости Лазурью» («Лазурь»). Но, обескровленная им до синевы белоснежного льда, Лазурь, в свою очередь, леденит своего заложника: