История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 10
Шрифт:
Удрученный, я бросал вызов Фортуне направить мне еще несчастье, которое я мог бы прочувствовать. Я провел три дня, не выходя от моего брата. На четвертый я стал настойчиво общаться с княгиней Любомирской, которая написала королю, своему кузену, письмо, которое должно было его оскорбить, потому что доказывало монарху, что он поддался клевете; но короли не оскорбляются по такому малому поводу; и польский получил в это время от России самое кровное оскорбление. Три сенатора, заключенных по произволу князя Репнина, потому что они говорили как свободные люди в ассамблее Сейма, — это нанесло удар, который должен был сразить сердце Станислава Августа. Княгиня Любомирская держалась вдали от Варшавы более из ненависти, чем от любви, и это была ошибка. Поскольку я уже решил ехать в Мадрид и увидеть и понять этот двор, прежде чем ехать в Португалию,
— Вы, — говорю я ему, никто иной, как наглец. Если бы вы были не здесь, я научил бы вас разговаривать пинками в зад.
Говоря это, я встаю и выхожу, видя двух рассудительных людей, удерживающих наглеца. Я сажусь в мою коляску и сижу там, прикрытый пологом, четверть часа, чтобы увидеть, не выйдет ли он, и, не видя его, иду на спектакль на ярмарке, где оказываюсь в ложе с комедианткой Вальвиль. Она говорит мне, что не играет больше в комедии, и что теперь она на содержании у маркиза де Брюмуа. Она настойчиво приглашает меня поужинать с ней. Я благодарю ее и заверяю, что не могу получить это удовольствие, но приду ее повидать, если она даст мне свой адрес. Говоря так, я передаю ей сверток с пятьюдесятью луи, которые я ей должен.
— Что это?
— Деньги, которые ты мне одолжила в Кёнигсберге.
— Здесь не место и не время брать это у тебя. Я соглашаюсь взять их только у себя и без всякой срочности.
Я возвращаю сверток в карман, и она, достав карандаш, записывает адрес и дает его мне. Я был в слишком грустном состоянии, чтобы согласиться на ужин тет-а-тет с этой обаятельной сумасшедшей.
Через день я был за столом вместе с моим братом, невесткой и с русскими, которых он держал в пансионе, чтобы обучать их писать батальные картины, когда мне сказали, что кавалер ордена Св. Людовика находится в прихожей, чтобы сказать мне пару слов. Я иду выслушать его, и, не давая мне времени опомниться, он вручает мне бумагу. Я читаю ее, я вижу подпись «Луи». Этот монарх письмом, которое мне пишет, приказывает покинуть Париж в двадцать четыре часа, и в три недели — пределы его королевства, и в качестве основания заявляет, что такова его воля.
Глава XII
Мой отъезд из Парижа. Мое путешествие в Мадрид. Граф д'Аранда. Принц де ла Католика. Герцог де Лосада. Менгс. Бал. Ла Пишона. Донна Игнасия.
Ладно, месье шевалье (это был Бюшо), я прочел, и я постараюсь доставить это удовольствие монарху возможно скорее. Если же в двадцать четыре часа я, однако, окажусь не в состоянии уехать, Его Величество сможет иметь другое удовольствие сделать со мной, что он захочет.
— Месье, двадцать четыре часа даны вам только ради формальности; распишитесь под приказом, дайте мне квитанцию в получении королевского указа, и вы уедете, когда вам будет удобно. Прошу у вас только вашего слова чести, что вы не пойдете ни на спектакли, ни на публичные променады пешком.
— Хорошо, месье, даю вам слово и благодарю за то, что мы друг друга поняли.
Я провел его в мою комнату и написал ему все, что он хотел, чтобы я написал, и, поскольку он сказал, что был бы рад увидеться с моим братом, с которым знаком, я провел его в залу, где тот был еще за столом, и, попросту, в выражениях приличных и веселых, рассказал там причину этого визита. Мой брат стал хохотать, говоря шевалье Бюшо, что этот приказ не нужен, так как я собираюсь уезжать на этой неделе.
— Тем лучше. Если бы министр это знал, он не стал бы себя утруждать, давая подписать это письмо сегодня утром.
— А известна причина?
— Говорят о предложении выдать удар ногой в зад кое-кому, кто,
— Вы чувствуете, — говорю я ему на это, — что эти слова — всего лишь формальность, такая же, как те двадцать четыре часа, потому что, если бы он вышел, при нем была шпага, с которой он легко мог бы защитить свой зад.
После этого я рассказал ему всю историю, и Бюшо заключил, что я имел все резоны на свете, но что полиция имеет также резон мне помешать, насколько это зависит от нее, ссорам такого рода. Он посоветовал мне пойти завтра утром представиться г-ну де Сартин, который меня знает и будет рад услышать все это из моих уст; но я ему ничего не ответил.
Это было 6 ноября. Я уехал только двадцатого. Я обменял мою коляску с четырьмя колесами на двухколесную одноместную и дал знать всем моим знакомым о той чести, которая была мне оказана получением этого приказа, совершенно воспротивившись доброй воле м-м дю Рюмэн, которая хотела срочно ехать по этому поводу в Версаль и сказала, что уверена, что письмо будет отозвано. Мой паспорт от герцога де Шуазейль на получение почтовых лошадей был от 19, и я его сохраняю до сих пор. Я выехал 20 в одиночку, без слуги, грустный из-за смерти Шарлоты, но спокойный, имея сотню луи в кошельке и обменное письмо на восемь тысяч франков на Бордо. Я пользовался превосходным здоровьем, и мне казалось, что я готов к новым испытаниям. Я направлялся в страну, где мне было нужно проявлять сдержанность в поведении и осмотрительность в разговорах. Кроме того, я потерял все мои источники существования, смерть сделала меня одиночкой; я начинал ощущать себя в среднем возрасте, в котором Фортуна обычно человеком пренебрегает и женщины не играют уже большой роли. Я увидел Вальвиль только накануне отъезда. Я нашел ее богато устроенной и увешанной бриллиантами. Когда я захотел вернуть ей пятьдесят луи, она спросила, есть ли у меня хотя бы тысяча, и когда узнала, что у меня только пятьсот, она брать их не захотела. После этого времени я больше ничего о ней не знаю.
Я обнял моего брата и мою свояченицу в шесть часов, при свете луны, решив ехать всю ночь, чтобы обедать в Орлеане, где хотел увидеть старую знакомую, в Бурге я видел королеву в течение получаса. Я задремал, беспокоясь о том, что меня вот-вот разбудят, говоря, чтобы я оплатил пост; я оказался в Орлеане в семь часов утра. Ох! Моя дорогая Франция, где все в это время шло хорошо, несмотря на королевские указы, на барщину и нищету крестьян, и на своенравие короля и министров, что стало с тобой сегодня? Твой король — народ. Самый грубый, самый безумный, самый необузданный, самый мошеннический, самый непостоянный, самый невежественный из всех народов. Но все вернется, возможно, на свое место прежде, чем я кончу писать эти Мемуары; а пока, Господь захотел меня держать вдали от этой страны, преданной анафеме.
Я велел отвезти себя к Бодэну, когда-то известному танцору, который женился на марсельянке Жоффруа, которую я любил двадцать два года назад и которую видел после в Турине, в Вене, в Париже, но осталось увидеть теперь у нее. Ее вид, ее удивление, ее узнавание, которое пробуждало прежние воспоминания, которое напоминало прежние радости, — были моим спектаклем; мне казалось, что я снова стану тем, кем я был, и моя душа будет радоваться одинаково, слушая рассказы о ее превратностях и рассказывая о своих. Таково было мое намерение, потому что жестокие сожаления меня не терзали; но часто душа объекта, который меня еще занимает, находится в совсем иной ситуации, чем моя.
Бодэн и его жена, ставшая скорее некрасивой, чем старой, сделалась набожной, чтобы соответствовать вкусу своего мужа, который, живя в маленьком имении, которое он купил, приписывал правому воздаянию бога все небольшие несчастья, которые происходили в течение года в его провинции и доставляли ему заботы, при его доходе в пятьдесят экю. Я пообедал с ними постным, потому что это была пятница, и запрет был нерушим. Я коротко рассказал им о своих превратностях, и в конце своего рассказа услышал только рассуждения о неправильности поведения человека, потому что он руководствуется во всем, что он делает, не религией. Они говорили мне, что есть Бог, и у меня есть душа, как будто я этого не знал, и что настало время мне подумать, как они, чтобы отказаться от всех сует этого мира. Бодэн горестно упрекала меня за то, что я оставался около Шарлотты вплоть до ее последнего вздоха, и удивлялась священнику, который мне это позволил, потому что он должен был, по крайней мере, знать, что я не ее отец.