Иван Калита
Шрифт:
А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нёс сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнёт в голос грубо вопить, и он опять не поверит её слишком громкому горю… Ещё, поди, приведёт какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!
Ещё помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придёт ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдёт босой по холодной, жирной, разрыхлённой его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку… Одюжат они и сами поле-то!
Из-под
И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного - когда ещё носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только - и то уж в недавних летах - едва умел оторвать его от земли.
И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, - едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то ещё диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь.
– Добро, сани углубились в лес, - и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз.
Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу, - так редко ездили здесь люди.) Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал, верно учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на всё готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему и коню.
Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лёд, залил всё излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идёт вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седёлке - по крайности, не замокнет - и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошёл в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперёд, вперёд! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мёртвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув ещё глубже, нашарил дно и пошёл, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твёрдое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс… Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одёжи стало теплее),
Конь шёл хорошею рысью. От его шкуры - видать было в темноте - валил пар. На первой твёрдой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою.
Он всё ж таки и издрог, и устал, и был рад-радёшенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с чёрными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провёл коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к тёмному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонёк светца.
У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завёл коня, привязал, кинул хозяйского сена - своё всё снесло со саней водою, - вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил:
– Деинка Силантий дома ле?
Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили:
– Уехадчи!
– Ай будет?
– Должен подъехати!
Он сел на лавку, отдыхая и вполуха слушая бабий сорочий толк.
– Лезай на печь!
– предложила хозяйка, и он не заставил себя упрашивать. Только на глиняном горячем лежаке, где от его одёжи тотчас повалил пар, он понял, как недолго ему было нынче пропасть в лесу, и начал понемногу согреваться.
В избу зашло двое мужиков и тоже прошали Силантия. Мужики уселись прямь загнеты, и ему был хорошо слышен весь ихний разговор, где поминались Москва, Тверь, какие-то князья и бояре.
– Отъехали Окинфичи на Москву!
– сказал один из мужиков громко.
– Ай князь нас под себя заберёт?
– спросила одна из баб, подымая круглые любопытные глаза от прялицы и не переставая пальцами быстро-быстро ссучивать льняную куделю.
– Какой князь!
– снисходительно отозвался старший из мужиков.
– Слышь, Ляксандру за батюшкой вослед в Орде задавили!
– Да уж слыхом-то слыхали, ещё по осени баяли, а всё не знай, верить, не знай - нет!
– возразила глупая баба.
Он поглядел на баб с презрением и вздохнул. Из печи вкусно пахло щами. Остро захотелось есть, и он пожалел, что не захватил с собою хоть пареную репину, что ли… Потом от печного тепла он стал задрёмывать. Вполсна учуял, что бабы, понизя голос, гуторят про него и про его матку: «Младшего, вишь, не от свёкра ли и родила!» «Добро, кабы от дедушки!» - подумал он, уже не обижаясь на баб: что с них и взять, полоротых!
Он уже и совсем было заснул, когда в избу вошёл наконец припозднивший Силантий. Бабы засуетились. Хозяйка потянула горшок со щами на стол. Сказала, кивнув в сторону печи:
– Паренёк-то сомлел!
Силантий, подойдя к припечку, толкнул его в бок. Он вздрогнул; всё ещё просыпаясь, по-детски тёр кулаком глаза.
– Сидай к столу!
– Благодарствую!
– степенно отозвался он, слезая с печи, и, отдавая поясной поклон, присовокупил: - А только я с нужою к тебе, деинка Силантий! Ченца надо, мниха какого альбо попа. Батя помер. Дедушко наш.
За столом охнули. Бабы враз затормошили его:
– Почто ж не сказал-то, анделы! Не сказал-то пошто!
Его усадили за стол, дали ложку, отрезали хлеба.
– Ты поснидай, поснидай! Да и ночуй! Из утра поедете вон с Силантием вместях!
– Нет!
– ответил он.
– Малый там у меня один и скотина.
– Матка, поди, доглядат!
– возразила было хозяйка.
– Матки нету. Третий день глаз не кажет!
– отмолвил он, приканчивая щи.
– Ох вы, родимые!
– запричитали теперь уже все бабы.
– Да как же жить-то будете? Да горемышные вы сиротинушки!