Иван Кондарев
Шрифт:
Извозчик зажег оба фонаря. Фаэтон скрипел, шины шуршали по мостовой. Город рано готовился ко сну. Кино было закрыто, с наступлением полицейского часа улицы быстро, как-то сразу пустели.
По шоссе тянулась вереница женщин, детей и мужчин, которые возвращались от казарм, — они относили еду или одежду арестованным. В зеленоватом свете фонарей время от времени мелькало какое-нибудь бледное лицо с тяжелым, полным ненависти взглядом и тут же исчезало позади в облаке пыли. Христакиев посматривал озабоченно и враждебно на темные фигуры.
— Все свидания надо прекратить. Это агитация против нас. Хотя бы назначили какой-то определенный день, — сердито сказал он.
— Торчат до самой темноты, что поделаешь! Часовые гонят их, но это не помогает, —
Христакиев замолчал. То представление о народе, которое сложилось в его сознании с тех пор, как он стал прокурором, снова подтверждалось. Этот народ ненавидит свое государство. Он — анархист и бунтовщик. Душа у него разбойничья, кровь черная. Для него богомилы — гордость, цареубийцы — национальные герои. Народ-мученик с сомнительной славой… Умирает не моргнув глазом, даже с каким-то наслаждением. Сто двадцать лет византийского рабства и пятьсот турецкого против семи веков свободной жизни… Не можем мы вечно гнаться за Европой, это не под силу нам, не можем ее принять, не можем оформиться как нация. Тогда остается одно — разрушать. Раз не умеем строить, будем разрушать! Даже Балчев понял это, ротмистр, расстреливающий по ночам за городом нынешних богомилов со словами: «Не создал еще государства, а уже принялся крушить его!» Христакиев вспомнил свои прежние мысли на сей счет. Он исповедовался в них только перед самим собой, разумеется. Всего полчаса назад, когда он одевался перед зеркалом и думал о встрече с Кондаревым, он опять предавался им. У него была, так сказать, двойная бухгалтерия: одна графа — думы о государстве, другая — объяснение явлений для себя.
— Подождите минутку, — сказал Балчев, когда они вошли во двор казармы. Извозчик остался ждать за воротами.
Ротмистр уверенно зашагал к караульному помещению и через пять минут повел Христакиева на верхний этаж. Они прошли по длинному пустому коридору, шаги их гулко отдавались» как на хорах в церкви; затем Балчев открыл дверь какой-то комнаты и пригласил прокурора войти.
— Сейчас сюда принесут лампу. Давайте взглянем, есть ли тут стулья, — сказал он, светя электрическим фонариком.
Комната была большая, с голыми стенами. Посередине — стол, покрытый грязным картоном. У стола — три стула.
— Ну как, нравится?
— Сойдет.
Христакиев вдруг почувствовал, что начинает волноваться. Он закурил, дожидаясь, пока принесут лампу. Принес ее солдат и повесил на гвоздь, вбитый в стену.
_ Когда гарнизон был в полном составе, в этой комнате жили офицеры, — объяснил Балчев. — Я прикажу принести сюда ужин из столовой и две бутылки — вино и коньяк, так? Для чего вы устраиваете этот спектакль? В вашем распоряжении самое большее — час, иначе мы опоздаем. Мне зайти за вами?
— Заходите.
Балчев и солдат вышли, и Христакиев остался один. В большой пустой комнате с высоким потолком он слышал собственное дыхание. Снизу, где находились заключенные, доносился глухой шум. Постовые лениво шаркали сапогами. На плацу горели фонари. Из окна виднелось ярко освещенное помещение штаба.
Прокурор расхаживал по комнате, беспокойно вглядывался в запыленное окно, обдумывал предстоящий разговор. Как его начать, с чего? С обещания помочь, с того, что ему сохранят жизнь… Надо его искусить, раздавить духовно, он должен размякнуть… Все зависит от того, в каком состоянии он сейчас…
Христакиев расставил стулья и перевернул на другую сторону исцарапанный, выгоревший картон. Стол стал выглядеть приличнее. Жаль, что все здесь голо, пахнет старыми шинелями, сапогами, пылью. Будь обстановка попристойней, лучше было бы… Он продолжал нервно ходить по комнате, поглядывая на часы, представлял себе, как все произойдет… Вот Кондарева выводят, и в первый момент он думает, что его ведут на расстрел. Но он знает, что это делается после полуночи, не сейчас. Значит, его ведут к военному следователю… «Он удивится, увидев меня. Надо будет дать ему время опомниться… Ах, как все это глупо! Почему я поддался этой блажи?»
Он
— Сюда, что ли, или в другую?
— Вон туда, где светится под дверью. Ступай, пошевеливайся, тезка!
Шаги остановились у двери.
Мучительно стараясь выглядеть спокойным и придать себе деловой вид, Христакиев почувствовал, как судорога свела икру на левой ноге.
Дверь толкнули резко, и она широко распахнулась, заржавевшие петли взвизгнули. В первый момент никто не вошел, словно тот, кому надо было войти, ждал, когда его втолкнут. Потом появился небритый, с запавшими щеками и отекшими глазами молодой человек, мрачный, в серой порванной кепке, в зеленоватой куртке, сшитой из военной шинели, в царвулях и черных грубошерстных галифе, один из тех, что теперь полнили помещения казармы, — полукрестьянин, полугорожанин, бывший сельский учитель или портной, занимавшийся самообразованием дома и в коммунистическом клубе, в общем, из той породы людей, которую Христакиев терперь не мог и которая представлялась ему отбросами болгарской полуинтеллигенции. У вошедшего была грязная повязка над левым глазом. Она проходила косо через лоб под задранную кверху кепку и оставляла другой, здоровый глаз в тени. По этой повязке Христакиев понял, что перед ним Кондарев. В первую минуту он испытал разочарование, но тотчас же ему показалось, что Кондарев вошел не один. С ним как бы вошли взбунтовавшиеся в семнадцатом году на фронте солдаты, которых он, Христакиев, судил как член военно-полевого суда, арестованные крестьяне, городская беднота Кале — весь оборванный, беспокойный, бунтарский люд из предместий всех городов, всех местечек и сел разъединенной, обреченной на жалкое существование Болгарии с тысячами крохотных наделов, с межами и раздельными бороздами, изрезавшими ее неспокойную землю. Ему хотелось позвать солдат, которые из любопытства заглядывали в дверь, и сказать им: «Уведите: это не он!» — но недоставало сил это сделать, и Александр стоял за столом в своем черном официальном костюме, выбритый, элегантный, пахнущий одеколоном, и улыбался, сам того не сознавая.
Кондарев задержался на пороге, потом сделал шаг, чтобы солдат мог закрыть дверь. Лампа осветила его, он узнал Христакиева, но ничем не выдал своего волнения. Стоял спокойно, ко всему безразличный, как стоял бы перед незнакомым человеком, и его здоровый глаз смотрел как-то на все сразу, словно охватывал взглядом всю комнату, в которой Христакиев был не более чем вещь.
— Вы видите меня? — спросил Христакиев. В пустой комнате слова его раздались с громким резонансом, и, казалось, их произнес кто-то другой.
Ему ответил охрипший, но уверенный голос:
— Вижу.
— Не знаю, в состоянии ли вы понять…
— Вы будете меня допрашивать?
— Нет, сейчас не буду… Раз вы в таком состоянии, лучше попозже. Садитесь, пожалуйста, вот стул. Хотите сигарету?
Глаз, который продолжал видеть все, не сосредоточиваясь ни на чем определенном, жадно остановился на открытой коробке с дорогими сигаретами и с трудом оторвался от нее.
— Нет. Я уже курил.
Кондарев сел.
— Похоже, что глаз у вас болит, но душа жива… то есть сознание, я хотел сказать… Вы не сожалеете?
«В таком состоянии человек хочет разговаривать только с самим собой, а все остальное его раздражает. Он меня презирает», — подумал Христакиев.
— Да и незачем! Вас ждет пожизненное заключение. В тюрьме вы будете вместе с вашими товарищами, там дождетесь амнистии. Из ста осужденных только один умирает — примерно через десять лет все выходят.
— Я знаю, что меня ждет.
— Вы говорите так из гордости… Ночью вас отправят в больницу. — Христакиев продолжал стоять. Их разделял стол. Прокурор внимательно вглядывался в заросшее лицо Кондарева, единственный глаз которого смотрел на него спокойно и уверенно.