Из одного котелка
Шрифт:
Мамаша стояла возле распахнутой калитки, и я видел, как тонкие бороздки морщин расправились на ее худом лице.
Никто из нас не пошутил, как не раз бывало до этого, не улыбнулся, когда женщина, обращаясь ко всем без исключения, сказала: «Сыночки мои!..»
Комок подступил к моему горлу. Правда, мне очень хотелось пить. Остальным тоже — я знал об этом. Чтобы в столь короткий срок окопать орудие и проделать весь этот «ритуал» — подготовить орудие к бою, обеспечить охранение и маскировку, — необходим огромный физический труд. Эта работа требовала полной отдачи сил. Иногда мне хотелось дать ребятам да и себе хотя бы немного поблажки, но… не получалось — уж очень придирчивым был наш лейтенант Шавтанадзе.
Мамаша
Я стоял перед ней первым, остальные — позади меня. Такова привилегия командира, когда тот ведет свое подразделение, скажем, в баню, на обед, на экскурсию, во время парада или к месту расквартирования. В период боев бывает обычно наоборот… Однако это было оправдано, отвечало требованиям устава и не подлежало обсуждению.
Я с трудом проглотил слюну. Во рту было сухо. Да, чертовски тяжело долбить землю под знойным августовским солнцем. Мы изнывали от жары, прежде чем добрались вслед за нашей пехотой до реки Сан. Здесь нас встретил грохот рвущихся снарядов. Командир батареи приказал остановиться и занять огневые позиции. Он наверняка получил такой приказ из штаба дивизиона или полка. Мы обрадовались, что представилась наконец возможность отдохнуть.
У каждого в глазах и во рту было полно пыли. Позади остались несколько часов утомительной езды и многие километры пути.
— Скажи ей что-нибудь в ответ, — почувствовал я толчок в спину. — Ты командир, — добавил с какой-то насмешкой в голосе ефрейтор Бойко. В то время мне всегда казалось, что он никак не мог примириться с тем, что я, командир, гожусь ему в сыновья… Хотя, может быть, я и ошибался. Это был честный, порядочный человек, хороший друг и товарищ, отличный заряжающий нашего расчета.
— Ну, давай!.. — услышал я шепот Вани.
— Здравствуйте! Спасибо, мамаша! — выпалил я одним духом эти три слова солдатского приветствия и одновременно благодарности.
Я произнес их громко, акцентируя каждое слово, и особенно «мамаша»… И тут же пожалел, что именно так, а не иначе назвал ее. Я уже вспомнил, кого она напоминает мне. Так говорила моя мать, встречая моих старших братьев.
…После смерти отца она каждое воскресенье ждала их возле калитки. В те годы я был еще подростком. Братья возвращались всегда вместе. Они шли узкой полевой дорогой, которая вилась среди высоких хлебов. Зимой ее заметало снегом, а весной и осенью она покрывалась сплошными лужами и грязью. Из деревни братья направлялись в сторону одинокого домика, стоявшего на пригорке среди полей. Они были рослыми и плечистыми, словно обступавшие со всех сторон наш дом огромные ясени. Братья не жаловались на здоровье, и поэтому всех их взяли служить в артиллерию. Я часто выбегал им навстречу. Они шли впятером, не спеша, тяжело ступая, слегка ссутулившись, словно несли на своих плечах всю тяжесть прошедших шести рабочих дней.
«Я ждала вас, сыночки», — говорила мать, когда они были уже в нескольких шагах от калитки. Тогда самый старший из них, Петрек, а иногда Янек (пока он не выехал в Аргентину в поисках лучшей жизни) или Владек отвечал: «Привет, мама, мамаша, маменька»… Каждый из них по-своему выговаривал это короткое, но такое родное слово.
Я называл ее маменькой. Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось семнадцать лет. После этого я два года служил в 21-й учебной роте. Этим обращением я начинал каждое свое письмо. А затем, со второй половины сентября, столь трагичного для дальнейших судеб моей родины, я еще несколько месяцев находился возле своей поседевшей, худенькой, но дорогой мне старушки. А потом почти полтора года я писал ей письма из далекого Баку. И вот теперь, спустя три года, я дождался наконец момента, чтобы послать свое первое после столь длительного перерыва письмо — небольшой треугольник мелко исписанного клочка бумаги — своей маменьке…
Именно
— Здравствуй, мамаша! — приветствовали ее артиллеристы. И обращение «мамаша» сразу же привилось. Теперь я знаю и понимаю, что иначе называть мы ее не могли — только «мамаша»… Самое богатое по содержанию слово в русском языке, впрочем, и на других языках мира. Для пас, солдат, в те грозные годы это слово имело особое звучание и значение. Оно было для всех нас как бы грустным воспоминанием о родных местах и том времени, когда каждый из нас мог чувствовать себя сыном, сыночком…
Домик мамаши, построенный из сосновых бревен, ничем не отличался от соседних, где расположились другие расчеты нашей батареи. Бревна кое-где уже потрескались и подгнили. Годами их хлестали дожди, жгло знойное солнце. Стены кое-где глубоко осели в землю, как бы согнувшись под тяжестью времени. В окошках блестели кусочки аккуратно склеенного стекла. Белые полоски бумаги образовывали какие-то таинственные геометрические узоры. Отсюда открывалась широкая панорама. Вдалеке были видны горные цепи, которые своими вершинами как бы подпирали голубое небо. Ближе тянулись волнистые поля, балки и овраги, склоны которых были покрыты деревьями, главным образом горной сосной. Леса манили своей очаровательной зеленью. Запах травы, смолы, лесных ягод доносили оттуда порывы ветра. Однако смерть подстерегала каждого, кто в тени этих деревьев искал прохлады от летнего зноя, укрытия во время дождя или вкусные лесные ягоды. Разбросанные гитлеровскими саперами среди деревьев и высокой травы, между серо-золотистыми листьями папоротника мины подстерегали на каждом шагу.
Где-то на полпути между домиком мамаши и юго-западным горизонтом, когда солнце поднималось вверх, — отливала серебром тонкая полоска зеркальной поверхности вод Сана. Эта река стала теперь линией соприкосновения сторон на временно остановившемся здесь фронте — между нашей 1-й гвардейской армией и гитлеровскими дивизиями. Именно там в любое время дня и ночи то и дело сверкали огненные вспышки, а отдельные снаряды или мины проносились над остроконечной крышей домика мамаши и соседними домами. Некоторые из них, словно обессилев от тяжести, вдруг резко обрывали свой свистящий полет, и тогда начинала глухо стонать твердая, высохшая от летнего зноя земля, а сотни осколков рассекали воздух, впивались в стены и крыши домов, сдирали кору с уцелевших плодовых деревьев… Несколько раз эти осколки не щадили и домика мамаши, который вот уже несколько дней был и нашим домом…
Своим мы считали его с первого же вечера, когда мамаша встретила нас у покосившейся калитки, и с нашего первого совместного ужина…
Круглый стол был накрыт белой скатертью, а на нем стояли хлеб, соль, кувшин молока и вареные яйца. Ребят не надо было долго упрашивать. На отсутствие аппетита они не жаловались. Кто-то достал из вещевого мешка «горючее» — действенное лекарство против грусти и тоски. Данилов налил немного жидкости в свою жестяную кружку и протянул ее мамаше. Сержант Борисов, улыбаясь, пододвинул ближе к ней ломоть хлеба, которого почти не было видно под толстым слоем тушенки.
Мамаша отказалась сначала, но Данилов не уступал.
— Ну хотя бы немножко, — уговаривал он до тех пор, пока она не взяла кружку обеими слегка дрожащими руками.
— За ваше здоровье, сыночки! — сказала она, глядя на нас чуть покрасневшими глазами. — И за ваших матерей, чтобы они дождались вашего возвращения, — добавила она и поднесла к губам кружку.
И тогда в едином порыве, без чьей-либо команды или хотя бы намека, все поднялись с широкой деревянной скамьи. Заскрипели под ногами доски пола.