Из пережитого. Том 1
Шрифт:
Уныло, похоронно потянулись дни. Жизнь не могла наладиться. Приглашена тетка Марья Матвеевна заменить мать в стряпне; так она и осталась. Приехал средний брат, только что кончивший курс в семинарии, но пробыл недолго. Во мне он оставил по себе тогда воспоминание только своим необыкновенным картузом, с чрезвычайно длинным козырьком, не круглым, а четырехугольным; после, чрез несколько лет, козырек обрезали и дали мне картуз донашивать. Вскоре наступила холера. Тарелки с хлорною известью, разложенные по углам, распространяют острый запах. Из Москвы от старшего брата получались протыканные письма и с вестями одна другой мрачнее. В довершение бед сваливается отец.
Когда лежал больной отец на той самой постели, в боковой комнате, на которой скончалась мать; когда мы садились вечерами около него и прислушивались, не попросит ли он ослабевшим голосом чего-нибудь (обыкновенно клюковного морса или сухарной воды): только тут я оценил, что такое смерть, ощутил, что значит потеря близкого, а особенно главы дома, единственной опоры существования семьи. «Что, если тятенька умрет тоже?» При этом
Я уклонился однако. Батюшка выздоровел. Прошла зима, пришла весна. Жизнь воротилась на старое. Старшая сестра в верховном хозяйстве дома заменила мать, а равно в мастеричестве. Меня посадили снова не за азбуку уже и Псалтырь, а за письмо. Но письму стали учить по-новому, по-ученому, заставляли писать «палки» по настоянию брата. Ученье шло с перерывами; от палок до букв я едва доплелся к той поре, когда летом жалоба сестер вызвала смутившее меня слово: «А вот я его отведу в семинарию».
ГЛАВА X
ПЕРВЫЙ УЧИЛИЩНЫЙ ИСКУС
После обеда отец велел мне одеваться. Это значило, что я должен был надеть сапоги, сюртучок и взять картуз. Сапогов я обыкновенно не носил и не любил носить. Даже после, в училище, с удовольствием по выходе из класса снимал их и брал под мышку. В летнее время особенным наслаждением для меня было шлепать голыми ногами по горячей пыли или брать настоящую ножную ванну, не пыльную, а водяную. Против нашего дома река по мелководью была перепружена вдоль плотиной. По сю сторону от плотины мелко, и вода в летние дни почти горячая; как приятно, засучив брючонки, ходить в этой воде и шлепать по воде длинным прутом!
Мы заворотили за угол, прошли улицу, повернули направо, вступили Пятницкими воротами в Кремль, дошли до собора и повернули против него в отворенные большие ворота, над которыми — икона, обвешенная гирляндой завядших цветов, и какая-то надпись, извивающаяся лентой. Налево тянулось длинное двухэтажное здание, направо — такое же, только меньшей величины, квадратное. Последнее, во время епархии, служило помещением для консистории. Во дворе у этого дома по стене хоры, то есть галерея, и в ней лестница. Она была очень обыкновенная, двойная, но меня поразило и долгое время поражало: как это, налево ли пойдешь, направо ли пойдешь, все придешь к одному? Поднялись в верхний этаж и вступили в длинную залу, показавшуюся мне огромною. Бросился в глаза потолок, на котором изображена какая-то птица с венком вокруг. Подобного я еще от рода не видывал; великолепие я мог измерять только своею церковью, а она только побелена, придел только покрашен. Длинные, черные скамьи стояли по обеим сторонам, двоякого вида: скамьи низенькие и узкие, и скамьи высокие и широкие. Класс был пуст, и лишь на одной из высоких скамей лежал брюхом малый годами четырьмя, пятью меня старше, в зеленом нанковом сюртуке. «Где Иван Васильевич?» — спросил его отец. Едва повернув голову, школьник указал пальцем дверь, в которую мы было вошли. Мы повернули обратно, прошли в другую дверь, в другой стороне дома. Вступили снова в класс, меньшей величины и со скамьями уже некрашеными. Класс, в который мы вступили, был «приходским училищем», занимавшим четверть этажа. Первая зала, в которую прежде попали, была «Низшее отделение уездного училища», занимавшее половину этажа. Из приходского училища между парт направились мы к двери, противоположной с тою, в которую вошли. Здесь две комнаты, и одна из них принадлежала Ивану Васильевичу Смирнову, учителю приходского училища, к которому меня вели, а другая — Ивану Макаровичу Дроздову, учителю Низшего отделения. Итак, учительские квартиры, то есть по одной комнате у каждого, помещались между двумя классами: ход и выход у них только чрез класс. Но мне все казалось великолепным и несколько даже страшным.
Ласково встретил меня Иван Васильевич, двоюродный брат, сын Василия Михайловича. «А, что, попал!» — сказал он, поцеловавшись со мной. Ребенком Иван Васильевич сам был у моих родителей вместо сына. Учась в училище, он жил у нас. Иван Васильевич посадил меня за свой стол, обитый зеленым сукном, со шкафчиками взади, дал в руки книгу и сказал: «Вот, выучи». Это была «Российская грамматика», и задана была мне вся первая полная страница. Иван Васильевич растолковал, как нужно учить: «Сперва прочитай вот до точки; потом снова прочитай; потом отложи книгу
Отец распростился с Иваном Васильевичем и оставил меня со словами, обращенными к учителю: «Секите его больше». Замечание это мне не показалось. «К чему это? — сказал я себе. — Добро бы сам меня часто сек!» Сек он меня действительно редко, хотя и метко. Разумеется, это размышление осталось при мне; я углубился в книгу, а Иван Васильевич ушел в класс, где уже начинали мало-помалу галдеть. Отец меня привел:
1) во время обеда, и потому мы никого не застали, кроме зеленого сюртука;
2) не в урочное время года, не осенью, когда начинается ученье, а пред вакацией, и потому я не посажен в класс, а оставлен в учительской комнате; «запишут» меня осенью.
Со страхом я принялся учить, но, к великой радости и несказанному удивлению, одолел очень скоро. Иван Васильевич рассчитывал занять меня на все время до своего возвращения, а я освободился живо. В ожидании моего ласкового брата, я начал осматриваться, вслушиваться. Из следующей учительской комнаты (Ивана Макаровича) ведет тоже дверь, но в другой класс, «Низшее отделение», туда, куда мы вошли было с отцом сначала и где мы видели зеленый сюртук. Дверь заперта, в нее нет хода. Прислушиваюсь, и холод обступил меня. Я услышал крики о пощаде. «Секут». О сеченье я слыхал, сделалось страшно. Но скоро звонок пробил. Иван Васильевич вошел, спросил, сладил ли я с уроком. Я ему отвечал. Он прослушал меня и сказал: «Молодец! ты будешь отлично учиться». С восторгом, не слыша земли под собой, я побежал домой, забыв даже о смутившей меня розге, звуки которой до меня несколько минут назад доносились.
Это почти было гулянье, а не ученье. Я приходил, легко выучивал уроки и уходил счастливый. Скоро я был совсем отпущен; подходили экзамены; Ивану Васильевичу было не до того. «Вот, — думал я, — настала воля!» Но я ошибся. После экзаменов отец упросил Ивана Васильевича, чтоб я ходил к нему ежедневно, даже во время вакаций. Брат согласился, и я ходил к нему уже на другую квартиру. Вместе со мной приходил еще мальчик, из купеческих детей, которого отдали учить моему брату, между прочим и французскому языку. Мое ученье шло легко. Брат редко даже бывал, иногда поручал мне нарвать травы для кроликов, которые у него были. Это исполнялось с удовольствием. Кремль был не мощён, и в самой его середине, пред собором, был лужочек. Я выбегал туда щипать траву, бегал и подальше, приносил целую полу и кормил кроликов.
В чем состояло мое ученье, не умею и сказать. К сентябрю меня записали настоящим образом в училище, поместив во второй класс. Это означало, что я умею читать и писать. Но это несправедливо: писать я положительно не умел и, когда приходилось, царапал каракули не то письменные, не то печатные.
Второй класс помещался с первым в одной зале: второй на правой стороне, первый — на левой. Я вступил в товарищеский мир, в стадо. Оно различалось, во-первых, по шерсти: были затрапезники, были нанковики, были в брюках и без брюк. Поправлюсь: в брюках был только я один, потому что лишь я один оказался городским. Затрапезники принадлежали к казеннокоштным. Вообще беднота, так что я даже, при всей недостаточности отца, был из богатых. Зимой на всех нагольные тулупы, которые в классе не снимались; на мне была заячья шубенка, и притом крытая; я был аристократом. Суждения, самые телодвижения поражали меня грубостью и цинизмом. Крик, вечные драки кого-нибудь с кем-нибудь, это было не по мне. Я почувствовал себя одиноким; да притом все были старше меня. Лишь один школьник возбуждал мое сострадательное сочувствие, которого я не осмеливался, однако, показывать. Я за него страдал молча; это был Иван Лосев, первоклассник, следовательно, сидевший еще на чтении и письме. Как сейчас вижу его. Он был беднее всех: у него не было даже тулупа, даже сапог. Он одет был в простую крестьянскую свиту с рукавами, помню, отороченными кожей; мужицкая шляпа и лапти довершали убранство. Над беднотой его не смеялись, но смеялись над его возрастом; вероятно, ему было лет девятнадцать. Насмехались над тем, как он женится, как будет службу править; «приводи к нам своих детей». А он был необыкновенно кроток, ласков, услужлив; улыбался в ответ на грубые шутки, вызывался на услуги — достать что-нибудь из другого угла, поправить завернувшийся подол тулупа, разлиневать бумагу. Я страдал за него, но не мог подать голоса, потому что рисковал получить клочку, на которую не в состоянии дать сдачу по молодости и малосилию.