Из пережитого. Том 1
Шрифт:
Другое свидетельство: рукописный учебник его по риторике, бывший у меня в руках. Груздев преподавал по нем в Костромской семинарии. Необыкновенные ясность и толковость изложения! Не могу простить себе оплошности. Рукопись дана была мне для прочтения братом, которому автор дал ее тоже только для прочтения (брат Груздеву доводился свояком).
Учась в семинарии, имел я неосторожность взять груздевский учебник раз с собой в класс и положил в пюпитр. В продолжение какого-нибудь получаса, пока я выходил в коридор, какой-то негодяй похитил у меня драгоценность. И для чего? Зачем она понадобилась? Так, ради одного озорства.
Рукопись не без основания называю драгоценностью. Она была на русском языке, и это было чудо своего рода: в те времена риторику преподавали по-латыни, и меня самого учили ей на этом языке. Каким образом пятнадцать еще, двадцать лет назад костромской профессор преподавал на русском? Откуда он взял такую смелость и кто дал ему право? Это загадка для меня; но учебник был тем более замечателен. Между прочим, восхищал он меня переводами с латинского, приведенными
3
за закон Манилиев (лат.)
ГЛАВА XIV
УЕДИНЕНИЕ И ОДНООБРАЗИЕ
Если ум мой был заморожен в Грамматическом классе, то сердце горело, а к концу периода запросило пищи воображение. Привязанность моя, понятно, сосредоточивалась прежде всего на домашних. По смерти матери старшая сестра заступила ее место, и я перенес на нее всю сыновнюю любовь. Но она скоро ушла, тотчас по вступлении моем в Низшее отделение. Когда ее выдавали замуж, я при всеобщей радости терзался и плакал; я отказывался видеть ее жениха, меня тащили к нему насильно. Во время благословения их образом я, уединившись в светелке, со слезами пред образом на коленях молил смерти и всех напастей злодею, который увозит куда-то, Бог знает, за тридевять земель, мою неоцененную Машу. Она выходила действительно за тридевять земель, в Рязанскую губернию; а это было по тогдашним понятиям далее Хартума: Зарайский уезд по отношению к Коломне был тем почти, чем Коломенский по отношению к Москве тридцать лет назад, при моих дедах и прадедах. Маловероятным покажется теперь, но сношения с замужнею сестрой и вести от нее и о ней выпадали на долю нашу два, много три раза в год. И это в тридцати верстах! В тридцати верстах, так; но в другой епархии, за рекой, за бором, который тянется один двенадцать верст и в котором на свежей памяти были разбои. За Окой, по выражению нашему и по понятиям тогдашним, начиналась степь, какой-то другой мир, не наш.
Заместительницей первой сестры стала вторая. Шестнадцатилетняя теперешняя хозяйка уже не подходила мне быть матерью, но чтоб и другом быть в детском смысле — отошла годами. Младшая сестра, ближайшая мне по возрасту, с выходом сестры замуж и поступлением среднего брата на священническое место в Черкизово, в тот приход, где некогда был отец, редко пребывала дома: то брат, то сестра брали ее к себе. Я оказывался без товарища, а сердчишко искало его. Я прилеплялся к школьникам, с которыми доводилось сидеть рядом на лавке; отдавался им душой, делился чем мог, с радостью уступал им, чего они требовали; старался угадывать их желания и исполнять, не требуя возмездия; наслаждался самоотвержением; это был какой-то женственный период. В моем распоряжении бывали просфоры, оставшиеся после службы; их предоставлял мне отец на завтрак; бывало их по две, а одна непременно. Я голодал, а нес какому-нибудь Троицкому или после другому однокласснику, Павлу Смирнову, которого в рассказах о нем дома называл «Голубеньким», по голубому цвету нанки, покрывавшей его тулуп: Голубенький был еще не грубый, тихий мальчик, но Троицкий — чурбан, и черствый, и глупый, и вдобавок драчун. Но мне пришлось сидеть с ним рядом некоторое время, и этого было довольно. Троицкий рад был меня эксплуатировать; он меня обирал, завладел даже моим кушаком. В довершение, чрез год, когда мы были в следующем классе, этот самый друг мой был из числа тех, которые, как после будет объяснено, пробовали на мне силу кулаков.
Так сердце оставалось без ответа; даже пути не было сблизиться с кем-нибудь из сверстников. В общих играх я не был участником. Я любовался, как другие играли в свайку, но сам не решался ее взять, да никто ни раза и не предложил мне. В бабки и кубарь игрывал, но дома, с Петей, сыном Ивана Евсигнеевича, который прихаживал к бабушке. Он был только годом меня моложе; по-видимому пара, но ничего у нас не завязывалось. Змей ли пустить, в бабки ли играть, было случайным делом, начинавшимся без плана и оканчивавшимся без уговора о продолжении. В училище я с кубарем не являлся, с бабками и подавно. У меня почти и не было их. А у настоящих школьников хранились целые магазины; игра была систематическая, велись целые кампании. На игре наживались состояния, разумеется считая по-школьничьему; был установленный рынок и определенная цена бабкам. Другие проигрывались в пух, ставили последнюю копейку, привезенную из деревни. Где же и с чем было мне приставать к такой организации, и кто бы меня принял? Все принадлежали к какой-нибудь артели; у них были общие интересы, независимо от школьных; тождественный мир окружал их; находились и разговоры, и заботы общие, которые мне были чужды и отчасти непонятны. На меня, с своей стороны, и другие смотрели, как на чужого; я не ходил в бурсу, не шлялся по квартирам, за то и ко мне никто; да и что было у меня делать?
Были еще купеческие и мещанские дети, ученики домашней сестриной школы. С ними завязывалось знакомство, особенно в вакационные недели;
Подо всею церковью, в том числе и под наружными папертями, были у нас подвалы. Под церковью они были заняты отчасти церковным имуществом, отчасти складами, кажется товарными; папертные были пусты и открыты. В них был ход или, точнее, лаз чрез полукруглые окна. Туда-то я любил удаляться и там-то находил занятие. Несмотря на относительную пустоту, в подвалах, особенно одном, наиболее мною облюбованном, было нечто. Во-первых, — переносное творило для известки, вроде бездонного ящика, оставленное когда-то, вероятно, рабочими при штукатурке церкви; во-вторых, черепа и кости. До чумы покойников хоронили при церкви; остались кругом надгробные камни, полувросшие в землю, а здесь под папертью более наглядные признаки. Я обрел в них орудие для игры. Раза два, три мне случалось быть в аптеке, куда меня посылали за мелилотным пластырем. Вид форменных шкапов, весов, ступки, стклянок, банок с надписями произвел на меня впечатление: я устроил в подвале аптеку. Творило послужило шкафом, несколько дощечек, принесенных нарочно, образовали прилавок; из двух черепов (верхней теменной части) слажены весы; остальные послужили вместо банок и ступки. Кости разложены в порядке. Я набирал трав и клал каждую в особенную чашку, то есть в череп; костяшкой растирал ее; на прилавке в порядке лежали бумажки, то есть рецепты. Но беда: у меня не было покупателей; к этому-то я и старался привлечь знакомых ребят. Они брались сначала охотно, бывали и лаборантами, и покупателями; но скоро остывали.
Другая, несколько подобная же забава придумана была мною в виде «пещеры», вырытой в снегу. Это послужило забавой на зиму, как аптека на лето. С младшею сестрой вместе, при пособии, самом легком впрочем, не знаю кого из старших, устроили мы на дворе «гору», катались с нее; а я в горе вырыл пещеру, в ней сложил снежный стол и лавку, лавку покрыл сеном. Проделал окошко, вставил в него рамку со стеклом от какой-нибудь, должно быть, гравюры, валявшуюся на чердаке. Я удалялся в эту келью, располагался в ней, учил уроки. Пещера служила долго; все кругом растаяло, а она была цела.
Случалось (это уже к концу описываемого двухлетнего периода), средний брат, приезжая в Коломну, оставлял у нас на несколько дней дочь, девочку, еще не ступавшую на ноги, и я находил удовольствие быть нянькой. Из «коровьего» стульчика (с которого доят коров) я устраивал своего рода тележку, катал племянницу и утешался ее весельем. Случалось, когда младшая сестра была не в отъезде, садились мы с нею за карточную игру в «пьяницы»; а по Святкам более обширная партия засаживалась в «свои козыри». Но в общем свободных часов, особенно в вакационные недели и праздничные дни, оставалось довольно, и одиночество меня томило. Я забегал к пономарю, дьячку, находил там кого послушать; церковный сторож, например, которого я нередко заставал там, вкусно рассказывал о Суворове, под командой которого он служил, о Неаполе, где ему случилось быть. Радость бывала, когда к нам приходила старуха Кузьминична, повитуха, жившая тоже на церковном дворе. Она повествовала о моровой язве, которой была свидетельницей в Москве. Описывала фуры, в которых возили умерших; фурманщиков, одетых в кожу и вооруженных баграми, которыми вытаскивали покойников. Почти одна она осталась жива во всем доме, а дом был большой, каменный, во много этажей. Все перемерли. Фуры приезжают ежедневно с неизменным вопросом: «Живы ли?» — и умерших вытаскивают. На каком-то шесте ей, Кузьминичне, тогда девочке, подавали пищу, не выпуская ее из зачумленного жилища.
В вакационное время подзывал меня к себе брат гостить в Черкизово. Вынужден я бывал соглашаться, потому что так приказывалось; но дни в Черкизове были самые для меня тоскливые. Сверстников там тоже не обреталось, и дела не находилось, и слушать было некого, и видеть некого. Брат, разговорчивый в других местах, усвоил для дома родительскую привычку молчания. На улице пусто, в лес идти одному боязно. На усадебной земле, сзади дома, голо. День тянулся неимоверно и начинался одним из мучительнейших ощущений. Впросонках, на заре, регулярно слышал я звук, приводивший меня в отчаяние; уныние овладевало мной; я бы бежал, бежал куда-нибудь, сам не знаю куда, но чтобы не слышать этого отбивания косы, которое ежедневно будило меня и продолжалось час и более, равномерно и однообразно среди всеобщей тишины. Конец дня не менее был мучителен. Пригон стада, по-видимому, должен был бы развлекать; в смешанном блеянье и мычанье животных, равно и в суете баб, кличущих свою тпруконьку или загоняющих глупую овцу, порывающуюся на чужой двор, можно бы, казалось, находить отдых от однообразия. Но меня пригон стада с его музыкой угнетал, навевал грусть несказанную. А затем чрез час или полтора новая музыка, новые звуки, еще более ужасные. Село солнце, потемнело небо; водворилась тишина. Вдруг неожиданно бьет колокол, как бы над самым ухом; ударяет медленно, жалобно; звуки несутся, замирают, и не успело затихнуть последнее дрожание — удар снова. До конца я не мог привыкнуть к этому обнадеживающему оповещению сторожа, — «спите-де, православные, спокойно; я караулю». А я вздрагивал при первом звуке, томительно ждал второго и бежал бы, зажав уши; как будто на смерть зовут меня эти редкие удары, как будто смертный приговор читают: вот еще, и умру!