Из пережитого. Том 1
Шрифт:
Столь не похожие характерами на старосветских помещиков, тем не менее Иван Иванович с Лизаветой Ивановной, подобно Афанасию Ивановичу с Пульхерией Ивановной, были на «вы», всегда были друг с другом вежливы и почтительны. Разность вкусов и характеров не нарушала гармонии: если Иван Иванович не входил в хозяйство, погружаясь в книги, то Лизавета Ивановна, только и думавшая о сбережениях, читала мало и исключительно духовные книги. Вместе с чепцами брат не упускал ей привозить выходившие брошюрами слова Филарета и других проповедников. Со мной Лизавета Ивановна была покровительственно ласкова. К удивлению, расступилась она однажды и пожаловала мне тех же кедровых орехов, и, что замечательно, вместе со стаканчиком, в который они были насыпаны. Между братом и ею происходил обо мне иногда спор. «Расти, учись, будешь протопопом большого Успенского собора». — «Нет, — возражал Иван Иванович, — он будет служить в министерстве». Не сбылось ни то, ни другое благожелание незлобивого брата и скупой сестры. А желали они, очевидно, высшего, что, по их мнению, для меня достижимо: быть протопресвитером Успенского собора и чиновником министерства.
Лизаветы Ивановны никто не любил, ни дворня, ни все, кто ее знал. Ее-то батюшка назвал «аршин проглотила»; она держалась прямо, несла голову высоко, была горда всемерно и до старости, вероятно, не могла без досады
Будучи нашею прихожанкой, Лизавета Ивановна тем не менее выбрала духовным отцом не моего отца, а постороннего священника. «Молод, мальчишкой знала». И действительно, отец был очень юным студентом, когда ходил в мещаниновский дом давать уроки племяннице Лизаветы Ивановны, и племянница была тогда на возрасте девица, а Лизавета Ивановна уже совсем перезрелая дева. Но вот что замечательно. Сначала она выбрала в духовники действительно старца, превосходившего ее возрастом.
Но он недолго жил; Лизавете Ивановне пришлось снова искать духовника, и она выбрала одного из приходских священников, сравнительно молодого, который бы годился моему отцу в сыновья. Но она все-таки не знала его мальчишкой.
Кончина была замечательна обоих оригиналов, и каждого по-своему. Иван Иванович как жил, так и умер с книгой в руке и трубкой во рту. С последнею струйкой легкого дыма вылетела и его душа, тихо, безболезненно. Хотя и старше его летами, Лизавета Ивановна пережила его; болезнь, ее сразившая, и подробности кончины мне неизвестны, но известно то, что, ко всеобщему удивлению, не осталось после скупой старухи ничего денег. Куда же они девались и где те легендарные сто тысяч, положенные на ее имя? Может быть, их и не было, их сочинила молва, но не оставить ничего, когда несомненно было нечто, это подозрительно во всяком случае. Рассказывали лица из дворни, вполне достоверные, что раз или два поднимали они серебряные деньги, выроненные на лету вороной. Приходит на мысль: не поступала ли покойница, как многие скряги, запрятывая сбережения в таких местах, где никому не придет в голову искать? Я знаю случай, как одна нищенка пред смертию старалась даже съесть свои кредитные билеты и тем ускорила смерть: подавилась недоеденною трехрублевкой.
Дворня Мещаниновых, как, вероятно, и везде бывало в состоятельных домах, была на все руки. Были башмачники, столяры, шорники, цирюльники и проч. Один промышлял охотой, как отхожею, так и домашнею: он был воспитатель канареек, которых у него целый заводик порхал на полках за сетками. Не настолько следил я за беллетристикой новейшего времени, чтобы решить вопрос: достаточно ли представлен тип дворовых литературой. Его брали и изображали как прислугу, с дурными и хорошими чертами, преимущественно с первыми, так называемыми «холуйскими». Но кажется, ни один художник, ни один беллетрист не подошел к нему с тем участием, с каким обрисовал Гоголь Акакия Акакиевича. А напрасно. В одной из первых глав я назвал дворню интеллигенцией села; прибавлю, что она была носительницей прогресса и личной инициативы в лучшем смысле. Из крестьянина, выделившегося от мира, редко выходит что-нибудь лучшее кабатчика; грубая нажива и никакой идеи; удовлетворение идеалам ограничивается литьем колоколов и золочением иконостасов. Из дворовых выходили мастера, почти художники, выходили и настоящие художники. В лучших из них копошились бескорыстные стремления, многие были страстные охотники, другие — любители и знатоки цветоводства и плодоводства. Работе мещаниновских башмачников цены не было: они работали не просто хорошо, но с тонким изяществом, для грубых коломенских вкусов даже излишним, но работавшего подвигало внутреннее требование изящества. И действительно, когда смотрели на башмаки, у многих вырывались восклицания: «Жалко носить, стоит поставить за стекло да так и держать».
А любознательность? Мальчиком от десяти до четырнадцати лет я знал об адмирале Мордвинове и читал мнения, которые подаваемы были им в Государственном совете; читал в рукописи «Древнюю и новую Россию» Карамзина, читал доклад, опять в рукописи, Ивана Владимировича Лопухина о молоканах, письма Невзорова по поводу гонений на Библейское общество. И мало ли что, в печать не попавшее по цензурным условиям! Откуда я доставал? Не от И.И. Мещанинова, а от дворовых людей мещаниновских и черкизовских. Обучен дворовый грамоте, чтобы быть конторщиком. Любознательность в нем пробуждается; она усиливается чтением книг и перепиской сочинений вроде вышепоименованных. Подслушанные разговоры господ довершают воспитание, которое назвал бы я не только литературным, но и политическим. В дальнейший период моей жизни, — однако до двадцати лет только, период отроческий, — доводилось мне беседовать с подобными самородными мыслителями; слышал суждения о проповедниках, о писателях светских, о государственных людях и политических событиях; слушал с удовольствием и дивился такту, уму и знанию. Но замечательно, я удостоивался задушевной откровенности только в период отрочества. Минуло двадцать лет, я уже студент, не ученик, почти ученый, словом — барин взрослый, пусть и попович; тот же Михаил Федорович, которого, бывало, наслушаешься всласть, свернулся как еж. «Да-с, нет-с, точно так-с». Он держит себя как «человек», то есть как лакей. А было время, он смотрел и держался человеком в благороднейшем значении слова. Он и забыл, не помнит, как распоясывался пред мальчиком-поповичем. А мальчик-то попович, выросши, помнит, и сжалось у него сердце при виде, как человек обращается в «человека».
ГЛАВА XXX
ДВА БРАТА
С обоими моими братьями читатель уже знаком несколько. Это два почти противоположные типа. Один (старший) словоохотливый, податливый на первые впечатления, опрометчивый, даже бешеный при случае, не ведающий корысти и неспособный к искательствам; отсюда слывший высокомерным и дерзким на язык (последнее отчасти было справедливо). Другой был расчетлив на слова и сдержан
Старший брат учился отлично, но не отлично кончил. Перейдя первым учеником в Философию, переступил, кажется, вторым, во всяком случае одним из первых и в Богословский класс; а здесь едва удержался в первом даже разряде. Семинария по преобразовании помещалась сначала (временно) на Перерве, и там брат, наравне с другими, жил пансионером в казенном помещении. С переводом семинарии в Москву, по отстройке для нее здания, пришлось жить на вольной квартире и добывать деньги уроками. Не велики были деньги, но судьба задумала побаловать брата; его рекомендовали в «господский» дом, и он в Богословском классе поступил домашним учителем к С.А. Киреевскому. Здесь при готовом помещении и содержании получал приличное жалованье; имел в других домах уроки сверх того и был еще учителем в пансионе. На школьную науку естественно было ему смотреть пренебрежительно и даже классы посещать спустя рукава. Одному из обязательных предметов он рассудил совсем не учиться — еврейскому языку. Пусть это была черта почти общая семинаристам, но брат вздумал ею даже похвастаться. Зашел он в аудиторию (обыкновенно он не посещал еврейских классов). Профессор спрашивает его. Брат отвечает, что не знает; профессор приглашает взять книгу. Брат отвечает, что это бесполезно, потому что он не умеет даже читать и не намерен выучиться читать. Должно прибавить, что обеспеченный брат одевался в ту пору щегольски, явился в класс джентльменом, в перчатках, во фраке, может быть (если предстояло идти на урок); вообще представлял по внешности фигуру более значительную, нежели профессор. Сцена должна была произвести эффект, и за эту-то выходку решили было исключить дерзкого юношу из первого разряда, но оставили из уважения к дарованиям, прочим успехам и из внимания к прошлому.
Случай с братом характерен. Он не единственный; сколько я знаю подобных! И они свидетельствуют, вопреки многим поклепам, о гуманности и истинно отеческом обращении духовных начальств вообще. Повторяю: говорю о старом времени, а не теперешнем, которого не знаю, и об общем уровне. Исключения, понятно, могли быть и бывали, но нигде так не холили дарований, нигде к ним не были так снисходительны, как в духовно-учебных заведениях. Дарованиям прощалась дерзость, смотрели сквозь пальцы на их проступки, при успехах в главном не придирались за упущения во второстепенном. «Знание — наживное дело; наука в жизни; школа только подготовка; главное — способность учиться, желание и уменье добывать знания и располагать ими». Вот общее правило, из рода в род переходившее. Взыскательнее бывали к тупицам; но и здесь являлась мягкость, переходившая даже пределы. Чтобы быть «исключенным», надо было совсем от рук отбиться. Лишь бы только малейшее старание, да при исправном поведение — оставляли на повторительный курс и даже перетаскивали из класса в класс. Не теряли надежды: «Может быть, поправится». А то и сердоболие говорило: «Жалко малого; куда он пойдет? А старателен». Этому-то режиму, слишком мягкосердечному, между прочим, и одолжены были семинарии тем, что в них оканчивали курс иногда замечательные олухи и неучи. В пример укажу одного, курсом старше меня. Его спрашивают: «Почему Господь Саваоф изображается седым?» Он хлопает глазами и ждет, чтоб ему подсказали. На смех или потому, что подсказывавший не расслышал вопроса, ему шепчут: «Потому что Он заматорел во грехах своих». И кончающий богослов во всеуслышание бухнул этот ответ! И кончил курс! Положим — в третьем разряде, да и всегда шел в третьем разряде, но все-таки кончил. И вдобавок он не был ни наушник, ни низкопоклонник, а плелся наряду с другими. Сердоболие переводило его из класса в класс и наградило выпускным дипломом. Представляло свою невыгоду это мягкосердечие: классы переполнялись мусором, к ущербу преподавания, бесполезно тратившего силы, которые могли быть производительнее употреблены, сосредоточиваясь на даровитых. Но иногда мальчики действительно «выхаживались». Примером служит высокопреосвященный Макарий (Булгаков), шедший первоначально в числе последних. Развитие не у всех наступало одновременно. Безалаберные и жестокие наказания, за которые более всего винили семинарию, нужно приписать главным образом грубости нравов. Ведь прошло едва сто лет, как попов секли на архиерейских конюшнях. А монастырский обычай земных поклонений едва ли даже доселе отовсюду вывелся. В старые времена ни то ни другое не считалось ни позором, ни унижением, как мужик не считает ни во что подзатыльника, данного и полученного. Но прозрите далее этих грубых форм: за ними увидите более справедливости и человеколюбия, нежели за сдержанными и даже вежливыми приемами светского начальника.
Брат был неистощим в рассказах о старой семинарии. Часть их передана — о том времени, пока он учился в Коломне. На Перерве, в Риторике, куда он поступил, было чуть ли не до трех сот учеников в классе. Как только успевали! (В следующий курс открыто было параллельное отделение). Латынь была в ходу не менее, чем в Славяно-греко-латинской академии. По главным предметам во всех трех отделениях (Риторике, Философии и Богословию) не только учебники были латинские, но и устные объяснения в классе происходили на латинском. Этому помогали в Риторике экспромты, о которых я уже говорил, а в остальных высших классах — диспуты. На каждый день назначаема была тема, философская — в Среднем, богословская — в Высшем отделении; назначались дефенденты и оппоненты; первые обязаны были защищать, вторые — опровергать положение. Завязывался турнир, вступали в участие добровольные ратоборцы с той и другой стороны. Дело профессора было руководить прениями, следить за их ходом и давать конклюзию (conclusionem, заключение) или помогать в ее формуловке. Экспромты держались далее, а диспуты год от года стали все ослабевать и наконец прекратились совершенно. Они и держались только по преданиям Славяно-греко-латинской академии. С уходом профессоров, получивших воспитание в этом рассаднике просвещения, исчезли и диспуты. В новой академии их уже не было, и являвшиеся оттуда профессора внесли другой тип преподавания: уроки и сочинения. В прежние же времена уроков совсем не учили, да и учить их не приходилось: они служили только напоминанием того, о чем проходилось на диспутах. Главное было — диспуты и экспромты; затем — письменные упражнения и выписки. К моему времени диспуты совсем прекратились; выписок (то есть отчетов о прочитанных книгах) требовали, но требование не исполнялось. Письменные упражнения, однако, сохранили преобладающее значение пред уроками. Требование самостоятельного развития не прекращалось, тогда как в более старые времена оно одно и требовалось. С падением диспутов и ослаблением экспромптов начал падать и латинский язык. К моему времени изустные объяснения на латинском тоже прекратились, а посредственные ученики затруднялись даже латинскими экспромптами.