«Из пламя и света» (с иллюстрациями)
Шрифт:
— Ах, Миша, Миша! — с тоской воскликнула бабушка, перебивая чтение. — Ведь это значит, что плачет он там, Акимушка!..
— Что вы, бабушка, ведь это не о слезах, а о звуках он говорит: звуки льются!
— Звуки, говоришь? Ну, читай дальше, читай!
Не спуская глаз с Шан-Гирея, она слушала, боясь проронить хоть одно слово.
И лучших лет надежды и любовь — В груди моей все оживает вновь, И мысли далеко несутся, И полон ум желаний и— Вот видишь, Акимушка, — с отчаянием проговорила бабушка, дослушав до конца. — Здесь уж не о звуках, здесь о слезах сказано! Ах, боже мой, чем же нам помочь ему поскорей? Нет ли где еще приписки?
Она посмотрела на бумагу со стихами и на обратной стороне увидала другие:
— Да тут и еще есть! Ну-ка, я сама попробую!
Бабушка поправила очки и громко прочла:
Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня…Тут уж она не могла больше сдерживаться; слезы градом закапали из ее глаз, и она с отчаянием всплеснула руками:
— Ах, боже мой! Так прямо и говорит… Отворите темницу!..
— Но это нельзя так прямо понимать! — Шан-Гирей заглянул в следующие строки. — Вы посмотрите, что тут дальше-то написано: видите?
…Дайте мне сиянье дня, Черноокую девицу, Черногривого коня…— Ну, разве он может вас об этом просить? В стихах, бабушка, не все правда.
— Об этом-то он меня, конечно, не просит, — задумалась бабушка, — а только в Мишенькиных стихах все правда. Собирайся-ка, мой друг, проводи меня, поеду о нем просить!
— К кому?
— Сама еще не знаю: может, к брату поеду, пусть попросит кого надо… Едем, Акимушка, едем!
ГЛАВА 16
Он долго лежал без сна, прислушиваясь то к редким и глухим звукам, долетавшим сюда с площади, то к тому же тихому голосу за стеной. Голос напевал что-то очень знакомое, напоминавшее не то детство, не то Москву… Вспомнил! Вечер у Лопухиных, догорающие свечи и эту самую песню, слова которой так старательно выводил чистый Варенькин голос. Она стояла у фортепьяно в розовом легком платьице и пела, сжав тонкие руки, и время от времени весело поглядывала то на сестру, то на него, Мишеля. Он вспомнил и первые слова этой песни:
Пускай метель несется И снег летит кругом…Далеко-далеко протянулась ровная снежная дорога, и лунный свет делал снежный простор голубым…
Лицо Вареньки обращено к нему, и глаза ее в последний раз взглянули на него из темноты, точно согревая его своим светом… Нет, не может быть, чтобы это было в последний раз! Они непременно встретятся, потому что они родные друг другу — и как уже давно! Раньше, гораздо раньше, чем они поняли это сами!..
…Сторож вошел в его камеру и в ответ
Рубиновый огонек упал на темный образ старого письма, напомнил детство в Тарханах и слова молитвы, которым учила его нянька, ходившая за ним до появления Христины Осиповны.
Если б он мог повторить те слова, глядя на этот древний образ, он ничего не просил бы для себя, а только для нее.
Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного.Он заснул, наконец, как в детстве, повторяя только что сложившиеся строчки стихов, а утром поспешил записать их.
Но их он не послал бабушке, их он спрятал. Эти певучие и нежные строки родились неожиданно для него самого, точно душа его вдруг вернулась к далеким дням детства.
На другой день его вызвали к дежурному генералу и там сообщили высочайшее повеление, полученное шефом жандармов через военного министра, графа Чернышева:
— «Лейб-гвардии гусарского полка корнета Лермонтова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк…»
Он понял, что ссылается на Кавказ, и спросил только о судьбе Раевского.
Дежурный генерал взял в руки высочайший приказ и дочитал его до конца:
— «Губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора».
— Святослав, Святослав!.. Это я во всем виноват! — Ему хотелось кричать, требовать отмены этого приказа, бежать к Раевскому и умолять его о прощении.
С отчаянием посмотрел он на равнодушное, неумолимое лицо генерала, который, точно предугадывая его просьбу, сказал жестко:
— Повеление его величества государя императора никакому смягчению не подлежит.
Тогда он повернулся и медленно пошел к выходу. Но у самых дверей дежурный генерал остановил его:
— Корнет Лермонтов, внимая просьбам бабки вашей, урожденной Столыпиной, его величеству благоугодно было дать вам десять дней на сборы и прощание с родными!
Десять дней! Еще целых десять дней жизни!..
Через полчаса бабушка, плача, уже обнимала его дрожащими руками, и Ваня смотрел на него, сияя от радости. Он знал, что он-то не расстанется теперь с Михаилом Юрьичем, а куда его барин возьмет с собой, Ване было безразлично. Кавказ так Кавказ — и на горах люди живут!
— Ваня! — сказал в тот же вечер Лермонтов, укладываясь после многих ночей опять в своей спальне. — В Кахетию поедем, в селение Караагач. Там мой новый полк квартирует.
— Слушаю, Михаил Юрьич!
ГЛАВА 17
Дом на Мойке, что у Певческого моста, безгласен и темен. Изредка пройдет кто-то за опущенными шторами со свечой, и темнота опять сомкнётся за исчезающим медленно огоньком.
В сумерки к этому дому тяжелым и медленным шагом шел Василий Андреевич Жуковский.