Из России в Китай. Путь длиною в сто лет
Шрифт:
Позднее, уже в институте, мне довелось продолжить работу в этой сфере. В стране, начиная с 20-х годов, велась работа по ликвидации неграмотности, которая не закончилась и в 30-е годы. К тому времени в Москве уже появилось много пришельцев из деревни: в колхозах обещанной райской жизни не получилось, и селяне устремились в города. И вот мы, студентки, стали ходить по домам, приобщать к начаткам культуры домохозяек и домработниц. Для начала стали выявлять неграмотных в районе Петроверигского переулка, что на Маросейке. И нашлись такие! Мы их объединили в кружки по четыре – пять человек и стали проводить занятия в разных квартирах по очереди. Не все, конечно, занимались с охотой: зачем она им, эта грамота? Прожили свой век и без нее. Но я изо всех сил старалась, чтобы великовозрастные мои
С другой стороны, одновременно велась и борьба с религией. Гонения на священнослужителей набирали силу. Но действующих церквей в Москве в 20-е годы было еще немало, так же, как и верующих, подобных моей маме. Она всегда молилась на ночь и нередко заходила в Богоявленский собор на Елоховской улице, чтобы поставить свечку перед святыми угодниками, в надежде, что Божья помощь облегчит ее печали. Время от времени, особенно по церковным праздникам, большим или малым, мама брала меня с собой в церковь. Ходили мы либо в храм Петра и Павла на Ново-Басманной улице, построенный при Петре Первом по собственным его чертежам, либо в церковь Никиты Мученика на Старой Басманной. Теперь обе церкви, которые в долгие годы всеобщего безбожия использовались как складские помещения, отреставрированы и снова действуют.
На обычные церковные богослужения мама водила меня чаще всего в храм Петра и Павла. Ходить туда я любила – там служил молодой священник отец Николай. Он казался мне таким возвышенно-красивым, что покорил мою детскую душу. Я охотно подходила под его благословение и целовала, как положено, ему руку. А вот к сухонькой, морщинистой ручке старенького, дряхлого отца Александра я прикладывалась только потому, что мама заставляла. В те годы я в душе лелеяла мечту: непременно стану попадьей, когда вырасту. А в итоге вышла замуж за человека, родившегося в семье, где исповедовались конфуцианство и буддизм. Так было угодно судьбе.
На большие праздники мы с мамой отстаивали службу либо в Елоховском соборе, либо у Никиты Мученика. Помню, однажды в Страстной четверг, на этот раз не с мамой, а с подругой Ирой Лолейт, ходила я слушать знаменитое песнопение о раскаявшемся разбойнике Кудеяре. В тот день мы загодя пришли в церковь и встали поближе к алтарю. В храме Никиты Мученика пел тогда диакон (или протодиакон?) по фамилии Холмогоров – обладатель великолепного баса. Он был другом семьи Лолейт. Этому священнослужителю предлагали петь в Большом театре, но он отказался от такого заманчивого предложения. Век мне не забыть, как он тогда пел. Густой, прекрасного тембра бас, казалось, сотрясал церковные своды – хрустальные подвески позванивали на люстре. Слушать Холмогорова всегда собиралась тьма народа.
Помню, как перед Пасхой мы несли в бумажных китайских фонариках зажженные в церкви свечи, как в сумерках они слабо мерцали, и мы все боялись, как бы они не погасли, пока мы дойдем до дома. Когда бывало такое шествие со свечками – в Страстной четверг или в Страстную пятницу – я уже запамятовала. В памяти, однако, сохранилась картина той суеты, которая царила на кухне нашей коммунальной квартиры под Пасху. Растапливалась огромная, еще от барских времен оставшаяся дровяная плита. (Саратовский газ в наш дом провели только в конце 40-х годов. Мама при этом говорила, причем вполне искренне: «Спасибо товарищу Сталину!» Об этом я услышала от нее уже в Пекине.) Хозяйки по очереди сажали в духовку пахучие куличи и щеголяли одна перед другой удачно поднявшимся тестом. Мама была мастерица по этой части. Варились и красились яйца либо отваром луковой шелухи, либо обычными акварельными красками.
Помню, как сейчас, накрытый пасхальный стол. Белоснежная скатерть вместо обычной клеенки. Все заставлено яствами: в середине красуются запеченный свиной окорок, украшенный бумажными цветами, творожная пасха с цукатами, кулич с глазурью, ярко раскрашенные яйца среди нежной
Вскоре, однако, все это прекратилось, даже освящение кулича и пасхи под Светлое Воскресение. Произошло это уже в самом конце 20-х годов, а может, и того раньше. С окончанием нэпа для нас вообще праздники кончились – на многие годы наступил поистине Великий пост.
Нам, детям, с малых лет – в школе, в пионерском отряде – прививали атеизм. Антирелигиозная пропаганда велась широко и самыми разными способами. Мы с Володей, как и многие наши сверстники, стали членами общества «Воинствующий безбожник», бывали на диспутах на антирелигиозную тему. Помню афиши на московских улицах, извещавшие, что в Политехническом музее в Лубянском проезде состоится диспут на тему: «Есть ли Бог или нет Бога?» Оппонентом в споре с сановным священнослужителем выступал не менее сановный советский чиновник – нарком просвещения А. Луначарский. Этот диспут даже передавался по радио, и я его слушала, но мало что поняла. Мой детский ум даже удивляло – зачем спорить, если в школе и так говорят, что Бога нет? Атеизм, как видно, уже впитывался в нашу плоть и кровь.
Хождение наше с братом в церковь, естественно, прекратилось, как только мы вступили – он в комсомол, я в пионеры. Раз я пионерка, значит, ходить больше в церковь я не должна – пионерам нельзя верить в Бога. Тогда же мы с братом дома совершили «революцию». В весьма категорической форме заявили маме, что она должна снять висевшую в углу комнаты икону, ибо нам, сознательным членам нового общества, не пристало иметь в доме подобный предмет культа, истинный религиозный пережиток прошлого. Мама лишь с грустью посмотрела на своих «воинствующих безбожников» и вздохнула: «Ну что же, иные времена, иные песни». И безропотно покорилась. Правда, несколько позже в изголовье своей постели она повесила образок пресвятой Параскевы мученицы, которым ее благословила перед смертью мать. Тут уж и мы смирились, найдя в себе достаточно внутреннего такта, чтобы лишний раз не травмировать мамину душу. Этот образок я спустя много лет положила на грудь покойной матери, когда ее хоронили на православном кладбище в Пекине.
Летом 1928 года я пришла на биржу труда – там было специальное окошечко для подростков 14–16 лет, ищущих работу. Мне недавно исполнилось 14, я окончила школу-семилетку и оказалась на распутье. Учиться дальше хотелось, но я не могла – материальное положение не позволяло. Мама, главная наша кормилица, давно уже ушла с фабрики и зарабатывала на жизнь поденным трудом: шила на дому, ходила по чужим квартирам – стирала, мыла полы. Мне было больно смотреть, как она надрывается. Я решила сама зарабатывать на кусок хлеба. Куда же устроиться? Моему выбору помог случай.
В нашей коммунальной квартире в 1-м Басманном жила, как я уже упоминала, Эмилия Карловна, обрусевшая немка, из «бывших». Портрет своего покойного мужа – генерала-аншефа, с пышной бородой и в роскошных эполетах, она так и не сняла со стены, но жизнь у нее давно уже была не генеральская: Эмилия Карловна ютилась в одной комнате на троих – со своей подругой-медсестрой и незамужней дочерью Лидией Николаевной Аксеновой, очень умной, очень образованной, но крайне некрасивой женщиной: низкого роста, скособоченной, с раскосыми глазами, желтоватыми, выдающимися вперед зубами. Про таких говорят: ни в мать, ни в отца. Ведь Эмилия Карловна в молодости, вероятно, была писаной красавицей. И в пожилом возрасте она еще оставалась по-девичьи стройной, голубоглазой, с зубами-жемчужинами. С седыми буклями, но легкой, почти воздушной походкой пробегала по темному, бесконечно длинному коммунальному коридору.