Избранное. Из гулаговского архива
Шрифт:
…Семьдесят наших судей освобождены. Можно продолжать сносить удары зубодробительные и удары-скуловороты, крушить челюсти и ломать ребра.
Флобер. Письма очень интересные, бесконечно можно перечитывать, но какой это претенциозный навязчивый «объективизм» (об искусстве), какая крикливость, какой шум. А восточную экзотику (кроме картин Гогена, в к<отор>ых главное отнюдь не экзотика) просто не переношу.
Искусство. Красота Бовари хороша, а все-таки любая вещь одного из «субъективнейших» художников — Достоевского на десять голов выше Бовари. Даже и в области Красоты, с большой буквы Достоевский, «монархист», «моралист» (всесмертные грехи),
Отсутствие вкуса и такта свойственно настоящему гению.
Умственная и всяческая неуклюжесть.
М<ожет> б<ыть>, стиль.
А все-таки читать Фл<обера> — кроме писем — сейчас невозможно. Бальзак очень читается, Стендаль, даже Мериме. Флобера не могу читать. Что-то неизъяснимое отталкивает. Объективизм, шумливость, даже его оттачивание фразы раздражает меня до остервенения.
Обретаемое время
У французского писателя Марселя Пруста есть роман «В поисках утраченного времени». Последнюю часть его, «Обретенное время», я не читала. Но можно представить себе, о чем он говорит в последней части многотомного произведения. Я думаю, что «обретенного времени» нет. Есть постоянно обретаемое время, которое мы постоянно теряем и снова обретаем, и так длится в продолжение всей нашей жалкой жизни.
И обретаем мы далеко не все утраченное время, а какие-то отдельные мгновения его, притом, на первый взгляд, не самые существенные, не самые значительные, даже не самые трагические и не самые счастливые.
Почему сегодня после очень неприятной бессонной горькой ночи я, сидя за чаем, задумалась, закрыла глаза и вдруг передо мной — не возникло, нет! — это слишком слабое выражение, — а необычайно ярко почувствовалось зрением, обонянием, слухом, всеми нашими очень ограниченными пятью чувствами давнее прошлое.
Зимний морозный вечер в своем родном — рабочем, и скучном, и своеобразном — текстильном городе. Зимний вечер с ярко-синими твердыми, как будто литыми, сугробами снега, красновато-желтый закат и на фоне заката одинокая острая, тонкая колокольня. И в ту же минуту сладостно заныло сердце и давняя странная мечта — ощущение средневекового Нюренберга — захватила душу. Почему? Я не знаю. Но когда я очнулась после краткого мгновения, мне казалось, что я вернулась из прошлого, что я долго пропутешествовала там.
Болезненно ударила по нервам, как нечто грубое, незнакомое, глубоко чуждое, вся окружающая обстановка: барак, нары, какие-то люди <нрзб.>. Это мои товарищи. В обычное время я испытываю к ним большую жалость и большое презрение, как к себе самой. Но сейчас я вернулась из осязательного живого существующего прошлого, и я осматриваюсь кругом с отвращением, недоумением и ужасом…
Нет! Лучше снова уйти в обретенное время, и я закрываю глаза и закрываю лицо руками.
Тот же город. Но теперь это жаркий майский день. Я стою у двери почти новой, тяжелой, щеголеватой, отделанной под дуб, а может быть, и дубовой. Кнопка звонка. Я с замиранием сердца протягиваю руку к этой кнопке. Тонкий звук где-то в глубине здания. Звук, похожий на колебание серебряной струны. Я не только слухом воспринимаю его, я осязаю его всем телом, осязаю сердцем, болезненно и необычайно радостно сжавшимся в напряженный комок. Я знаю, что любовь безнадежна, — смешно ожидать чего-то: ничего не случится. Я даже не могу, не смею и не имею права сказать об этой любви. Мне всего 13 лет. Я — гимназистка. И я люблю женщину. Она, разумеется, гораздо старше меня. Она моя учительница и немка. Я — русская. А уже около года продолжается так называемая «первая мировая война». Тогда она, конечно, была не первой, а просто мировой войной. Все это чудовищно. Но все-таки сердце щемит не от чудовищности моей любви, а от ее полнейшей безнадежности, обреченности. И в это же время непобедимая, весенняя, мучительная, зовущая куда-то радость в сердце. Тепло-тепло, солнечно-солнечно. Дверь открывается. Запах дома, где живут люди изящные, красивые, которые носят красивые одежды и не дрожат над каждым грошом, обволакивает меня. И — конец. Опять я в казенном арестантском жилье, провонявшем шлаком и портянками.
Обретенное
Со мной произошло обретение времени, каких-то отрезков его, повторяю, не капитальных, не определяющих, но зато чрезмерно насыщенных силой ощущения, ставших видимыми, конкретными, живыми.
Как знать, может быть, эти мгновения обретения прошлого в какой-то степени были и определяющими. Не в них ли заключалось знаменательное «чуть-чуть», которое делает картину живой и создает человеку характер?
…А вот и третий отрывок, третье обретенное мгновение. И я обретаю его очень часто, могу обрести в любое время. Я в свои 53 года молниеносно переселяюсь в образ шестнадцати-семнадцатилетнего подростка, сидящего за узеньким деревянным грубым столом, покрытым чистой газетой. Летний день, в маленькие окна бьет солнце. Я смотрю на книги и рукописи, сложенные на столе в педантичном порядке, невероятно симметрично. Малейший косой уголок бумажки, выглядывающий откуда-нибудь, раздражает меня до того, что я ничего не могу делать. Итак, летний яркий свет. В нем всегда есть что-то скучное, слишком законченное, ничего не обещающее. Это не то что весна, которая терзает нас и вечно зовет к неизведанному счастью, заранее омраченному крушениями, которые такие люди, как я, предчувствуют и предощущают даже в лучшие минуты жизни. Это не то, что осень, порождающая страсть, особенно томительную и непреоборимую, потому что она последняя, потому что она на золотой грани, разделяющей рост, возрождение и гибель, умирание.
И в свои 53 года я вновь испытываю то, что в первый раз тогда испытывал подросток, — первую скуку, первое сознание бессильности, чувство жизненной статики, окостенелости, как будто остановился, пораженный параличом, какой-то нерв, один из главных нервов, бившихся в ребенке! Биение, трепет этого нерва создавали вечный праздник в детстве и в ранней юности, окрашивали вселенную в праздничные золотистые, радужные краски. Вдруг все осветилось дневным летним, лишенным надежд светом, ровным, ярким и скучным-скучным. И я, заключенная в тело подростка, понимаю, что в эту, как будто совсем не страшную минуту, я переступаю куда-то в новый мир из вдохновенной фантастики детства. В мир голого линейного разума и его скуки, в мир, лишенный музыки и видений. Это одно из самых тяжелых мгновений прошлого, обретаемых мною на склоне жизни.
Есть у меня чувство отдельных мест: городов, улиц, домов, квартир. Сию минуту, сейчас здесь со мной первое московское чувство 1921 года. Вот я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. Ничего особенного в этом доме не было. Однако сейчас я снова иду по Москве, иду, сидя за столом в ярко освещенной комнате лагерного учреждения, и тоскливое чувство дома МПК со мной. Первое кремлевское чувство. Холод пустого белого-белого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. «Барский голос!» — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея.
О, как важны, пронзительно ярки, чувственны были эти осознания, переживания, впечатления тогда и как пронзительно ярки и чувственны они сейчас, в секунды их обретения!
Еще два обретенных мгновения — очень поздние. Я уже в лагере. Мне 48–49 лет. Зимний день, но зима была уже на исходе. Дневной свет. Я сижу наверху на нарах. Входит женщина. У меня <нрзб.> ощущение полета. Меховой воротник, цвет серый и коричневый. Глаза очень большие, темные, тонкое, чистое смугловатое лицо. <нрзб.> И все навсегда запечатлено, ушло, но я постоянно буду обретать это серебристо-серое и коричневое, эту зыбкость и мягкость.