Избранное
Шрифт:
Здесь я его попытался изловить на нелогичности:
— Постой… Сам же говорил, — я припомнил ему не вошедший в «Странных людей» кусок диалога. Захарыч там толкует мне — Кольке — по поводу его резьбы:
«— Торопиться здесь не надо. Не выходит — лучше отложи. Это какой-то уж слишком бедный или непомерно самонадеянный человек заявил «ни дня без строчки». А за ним и все: творить надо каждый день обязательно… А зачем — обязательно? Ведь так-то «затворишься» — подумать некогда будет. Понимаешь ли меня?
— Понимаю, — сказал Колька, — спешка нужна при ловле блох.
— Что-то в этом роде.
— Тяжело только, когда
— Ну так и што? — улыбнулся глазами Макарыч. — Правильно говорит учитель. Верные слова. Но ты учти: мне еще до этого самого «затворишься» не скоро. Начал я поздно…
В возрасте тридцати одного года окончил Шукшин ВГИК. В 31 год… А до того за спиной у него было разное: деревня Сростки, что лежит по Чуйскому тракту, служба на Черном море, он был радистом боевого эсминца, школа, где преподавал литературу и историю и где впервые написал в газету статью со страстным призывом о всеобуче, автомобильный техникум, который он бросил из-за «непонимания поведения поршней в цилиндрах»…
— Нам лекцию говорят, а мне петухом крикнуть хочется… Я это здорово умел — под петуха… В Сростках петухи наредкостные… Не петухи — Лемешевы… Да. И конечно, не забуду, как на собеседовании во ВГИКе меня Охлопков — сам! — прикупил… Я приехал в Москву в солдатском, сермяк сермяком… Вышел к столу, сел. Ромм о чем-то пошептался с Охлопковым, и тот, после, говорит: «Ну, земляк, расскажи-ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный сибирский мороз?» Я это напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши трепать, ногами постукивать… А Охлопков говорит: «А еще?» Больше я, сколь ни думал, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос, когда морозно — ноздри слипаются, ну и трешь нос-то рукавичкой… «Да, — говорит Охлопков, — забыл…» Потом помолчал и серьезно так спрашивает: «Слышь, земляк, а где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?» Я оторопел. «Критик-то который?..» — «Ну да, критик-то…» — «Дак он вроде помер уже…» А Охлопков подождал и совсем серьезно: «Что ты говоришь!..» Смех, естественно, вокруг, а мне-то каково?
Потом, после ВГИКа, случилось четыре года подряд пустоты — и виновника здесь не найдешь… Не было прописки, вот и не снимал. Правда, пока учился и жил в общежитии — «четыре гаврика в одной клетке», — написал «Любавины» — роман…
Потешались тогда над Василием свои, однокашники: мол, живи, хватай веселенького, еще успеешь намарать бумаги… Однова живем!
Слушал и скрипел перышком. Обучил себя начисто отключаться от внешнего мира, в котором разное звенело — и голоса, и стаканы… Писал. Писал назло… И осознавал, что злость эта, хорошая, творческая, как двигатель добрый везла… И все-таки четыре года… Их не вернуть, хоть тресни. Чтобы стать режиссером, которым уже был, надо было совсем малое — штамп в паспорте… В тридцать пять получил. И — лед тронулся…
«Живет такой парень» — «Золотой лев» Венецианского кинофестиваля;
«Ваш сын и брат» — Государственная премия;
роман и три книжки рассказов;
десяток сыгранных ролей;
звание заслуженного деятеля искусств РСФСР;
орден Трудового Красного Знамени;
фильм «Странные люди»…
…За вокзалом, в отемневшей к ночи Вологде, в пустом зале шел кинофильм. Слоилась, упираясь в экран, исходящая от проектора голубая речка, и до боли, до слез ненужно погромыхивали
«— Слышь-ка! Проснись! — разбудил Матвей жену. — Ты смерти страшишься?
— Рехнулся мужик! — ворчит Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
— Ну, так и спи. Чего думать про это?
— Забудут…
И Алена вдруг отзывается не по-сонному серьезно:
— Всех забудут.
— А вот Степана Разина, поди, не забыли…»
Вася Белов, писатель, большой товарищ Макарыча, надавил ему на коленку, одобряюще заокал:
— Да ничего, хорошо!.. Чего ты? Брось!
— Зал-то пустой, елкина мать!
— Ну, это… Ну и что?..
…Шукшин, уже на кухне, кинул рукой сверху вниз.
— Нет, это неудача. Да, да… Не-у-да-ча. Только почему, а?
Когда Макарыч, покусывая губу и похаживая по кухоньке, рассказывал мне про все это, про просмотр такой «Странных людей», да и чего там уж — сам видел, как выходили из зала, не досмотрев, недопоняв чего-то, а если что и выносили с собой, так это — в большинстве — песенку «Миленький ты мой, возьми меня с собой», — попытался успокоить его навсегда вошедшими в меня словами друга моего по этому фильму, Захарыча. Там он говорил мне — Кольке, а может, и еще кому:
«— И — хорошо! И — славно! А вся-то жизнь в искусстве — мука. Про какую-то радость — тут — тоже зря говорят. Нет тут радости. И нет покоя. Вот помрешь — лежи в могиле и радуйся. Радость — это лень и спокойствие…»
Макарыч долго и внимательно глядел в окно — на городской окраинный пейзаж, на пустырь, шуршал разинской бородой, повернулся, хотел что-то сказать, не сказал. А мне показалось, что он хотел сказать Колькиными словами. Помните, Колька говорит их Матвею в самом финале картины «Странные люди»:
«— Резал, режу и — буду резать!..»
Не сказал. Но «резать» будет.
«…Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование!). Я пишу. Время летит незаметно. Пишу! Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив…»
Переписал этот выделенный пробелами абзац из рассказа Шукшина «Воскресная тоска», и он, так же как и самый первый абзац этого моего очерка о друге — вернитесь, пожалуйста, назад, к началу: «…На каком основании вообще человек садится писать?..» — еще раз подействовал на меня знакомо-тревожно. Что это? — хорошая зависть или прямое совпадение с собственным состоянием, когда садишься за стол, забываешь обо всем на свете, а приходишь в себя — за окнами вяло пошумливает просыпающийся город и горизонт уже набирает разымчивую светлоту…
Бутырский хутор
1971
ЧЕСТНЫЙ НАВОЗ
Только что вернулся с Алтая, из Сросток, и… вот все стоит и стоит перед глазами неожиданно яркий, — с солнцем и зеленью, — распахнутый настежь простор, а в нем… ну, такой… синевато-белесый, что ли, растягивающийся блик от оцинкованной крыши дома, в котором пятьдесят лет назад прибавился еще один человек — Шукшин Василий Макарович.