Избранное
Шрифт:
Перечитывая сочинения Ивана Александровича Гончарова на одной из страниц его «Литературного вечера», я счастливо открыл в чем-то идентичное и приговорно сформулированное подтверждение своему же соображению.
«Творчество не всякому дается, — говорит там один из героев, — а реализм и техника — это две двери, которые отворяются перед всеми, кто постучится в них».
Все правильно. «Технарей» и «реалистов» нынче расплодилось на сцене и в литературе — пруд пруди. Уже никого не удивишь, что клоун играет вождя, а журналист сочиняет романы, претендующие на эпохальность. И это бы еще полбеды… Полная беда как раз в том, что вероломное нарушение границ амплуа и потенциальных возможностей дарования нет-нет да и подбадривающе выдается теперь за расширение творческого диапазона,
В литературе, например, кстати и драматургической, я уже давно обнаружил, сперва интуитивно, а потом и очевидно, существование странной формы инфантилизма. Я эту его модификацию для себя определяю как приспособленческую. Суть же ее, в двух словах, заключается в том, что изрядное количество современных писателей и драматургов в своих произведениях, рассказывая о каком-либо социальном явлении, умышленно рассказывают меньше того, что знают о нем. Но… это особая тема для раздумий, и я к ней готовлю себя специально.
Сейчас же мне хотелось бы попробовать ответить на вопрос чрезвычайной важности: так чем же питается и за счет чего возникает на свет это самое «творчество», что «не всякому дается», и эта самая «таинственная сила души», что, — конечно, слава богу! — не подвластны покуда обывательскому здравому смыслу с его разъедающим критицизмом?
Я полагаю, что добросовестный ответ, а я в нем обязан открыться личностной точкой зрения, позволит мне в какой-то мере искупить вину перед Людмилой Чурсиной. Во всяком случае, ей, человеку, должно стать понятным, с какой такой колокольни судил я, писатель, о правильности выбора режиссера, не будучи еще знаком с самой артисткой и зная о ней лишь по случайному для себя экрану… Ведь то, что я знал о Людмиле Чурсиной, к тому телефонному разговору с Владимиром Павловичем Басовым не укладывалось в параметры, могущие мне спокойно доверить ей свою Ксению. Здесь налицо, я так считал тогда, было другое: пресыщенность от внимания, сытое благополучие и продуманное процветание. Газеты, не уставая, наперебой писали о таланте артистки. Звания и премии, президиумы и заграницы, поклонники, наряды и аплодисменты, интервью и популярность, раздаривание автографов и цветы, автомобили, самолеты, целования рук, щек и губ, жизнь напоказ — вот временно устойчивый и, конечно же, банальный фон, на котором перетекала из фильма в фильм, как из рук в руки, упрямая и все более становящаяся статичной красота очередной советской кинозвезды.
Короче говоря, не выражая вслух своего несогласия с режиссером (в конце-то концов, я просто по-человечески обязан был беречь настроение Басова: «Факты минувшего дня» и без того, в силу различных и вовсе не зависящих от нас обстоятельств, рождались в не очень спокойной-то атмосфере), я основательно нервничал и переживал, заранее предчувствуя возможный провал дорогой для меня роли…
А впервые я увидел и познакомился с Ксенией — Чурсиной в самом начале мая на Кольском полуострове в городе Кировске, где шли натурные съемки.
Неожиданное тепло на глазах съедало заполярный снег. В горах все чаще и чаще срывались лавины, и синяя гольцовая даль маревно подрагивала, напитываясь тревожными талостями выходящей из-под зимы земли.
В тот день снимался в принципе несложный эпизод. В центре горняцкого городка, белым днем, неподалеку от памятника Кирову и в нескольких шагах от входа в кинотеатр «Большевик», построенного еще в начале двадцатых годов по прямому указанию Сергея Мироновича, Ксения — Чурсина должна была зашагнуть по глубокому сугробу (его приходилось натаскивать лопатами) за рекламный щит, с которого афишировался козинцевский «Гамлет», и… на плече у случайной прохожей (молоденькой артистки Катюши Васильевой)… расплакаться сперва
Группа суетливо и разноголосо готовила площадку, а мы с Людмилой сидели, коротая время, в пустынном холле кинотеатра на втором этаже.
Должен признаться честно, что Чурсина — в гриме и одежде Ксении (за исключением парика) — буквально поразила меня… Я понимаю, что согрешил сейчас штампом, который был бородат, наверное, еще в эпоху древних шумеров, но… что поделаешь, если он, курилка, позволил наиболее оптимально отобразить то, что я действительно ощутил с первого взгляда.
Людмила сидела рядом со мной в кресле и молча курила. Я украдкой взглядывал на нее, почему-то волнуясь, и не знал, о чем говорить. А хотелось-то сказать, что вот… во мне только что произошла странная перемена и что отныне… какой-то другой Ксении, кроме вот этой, я… однако, не мыслю. Мало того… мне теперь кажется, что именно вот такой я и писал ее в романе… Но я этого не говорил, только слышал в себе желание говорить так, и Чурсина, будто бы задремав, откинулась в кресле.
Серебристая проседь лисьего воротника теплила чуть заметную усталость на лице артистки. Сигарета вертикально дымила, истаивая в ее длинных пальцах. Мне подумалось, что женская красота вроде зеркала. В него и в нее, значит, не войдешь, и если что-то и можешь увидеть в нем и в ней, так это самого себя, со своим умением (от слова — ум) понимать красоту. Вот как понимаешь — так и видишь…
— Вы знаете, в чем разница между мной и вашей Ксенией? — неожиданно спросила меня Людмила, выпрямляясь в кресле.
Я повел головой…
— Ваша Ксения знает, чего хочет и может. Так? Но не знает, как сделать то, чего она хочет и может. Правильно? А я… я даже не знаю, чего я хочу и могу… — Она встала — высокая, стройная и строгая. — Так что пойду-ка я сейчас на улицу, где и поплачу по этому поводу… перед кинокамерой. Извините меня.
Я потом долго еще вспоминал, пытаясь расшифровать, этот странный обрывок от чего-то гораздо большего и недосказанного Людмилой. Во всяком случае, кокетством или игрой здесь и не пахло. Интонация была беспримесной и тревожно доверительной. Лезть же тогда с расспросами мне не хотелось. Откровение иногда прекрасно и загадочно именно незавершенностью…
Осенью началось озвучивание снятого и смонтированного материала. Потянулись дневные и ночные смены в глуховато прокуренных (хотя курить в них строжайше запрещено!) и сумеречных тонзалах «Мосфильма» с их неизбежной нервозностью, напряжением, взрывами веселости и всеобщей усталостью.
Чурсина наезжала из Ленинграда и работала у микрофона сколько надо было. К этому времени я уже кое-что знал о ней не со слов. Ее отзывчивая, ясная доброта и внимательность к своему окружению были видны невооруженным глазом, а доступность для разговора и легкая, незамедлительная реакция на смешное или серьезное располагали к ней. Еще я заметил, что от Людмилы помимо женственности и обаяния исходила какая-то спокойная уверенность; и только иногда, в мгновение задумчивости, глаза ее неосторожно выдавали что-то бесконечно вопросительное и безответное…
— Вы знаете, — сказала она мне однажды, — Товстоногов пригласил меня на роль Комиссара в «Оптимистической» Вишневского. Как вы считаете, это хорошо?
Я улыбнулся… Необходимо было немедленно объяснить Людмиле, что я, так уж у меня получилось, совершенно не знаю театр. Вероятно, в свое время запустил это дело, а потом уж и не захотелось наверстывать. То же, что мне довелось за последние годы по случаю поглядеть на московских сценах, мне откровенно не понравилось: то ли из-за какой-то нарочитой и чересчур уж автономно живущей, от смысла драматургического материала, режиссуры, то ли из-за безудержно технической, а не душевной работы актеров. А еще я никак не мог и не могу приучить себя к театральной поставленности голосов, к их, так сказать, повышенно-нутряному звучанию, что ли… Они всегда раздражали и раздражают меня, мешая восприятию происходящего на подмостках.