Избранное
Шрифт:
— Вот и отлично, и мы послушаем, — одобрил генерал, высвобождаясь из мокрой отяжелевшей шинели.
— Да уж почти всё отчитали, эва, целую горочку. Последнее осталося, — пожалел сержант и кивнул на пачку писем посреди тёмного скоблённого стола. — Только беда, всё по-украински весточки-то, товарищ генерал, а у меня всё вологодские да мордва… эва, даже один татарин есть, Алексей. Ишь, на приступочке сидит, согнулся… болеет. Лишний сила в бою давал! — И для приличья посмеялся жестяным, никому не обидным смешком. — Однако всё понятно, слезой писано. Освободить место генералу! — повысил он голос, и скамья сразу опустела, точно полотенцем обмахнули для высокого гостя,
Он был слишком суетлив для должности политрука, но что-то звенело — то струночкой, то набатно звенело в нём, заставляло вслушиваться с возрастающей тревогой и торопиться, опрометью торопиться куда-то. Обстановка не соответствовала его шутливому тону; прибаутками он хотел побороть смущенье собравшихся хотя бы и перед чужим начальством. Бледной зимней окраски бальзамины не совсем застилали свет в окнах. Всё же стреляная противотанковая гильза, сплющенная сверху, снабжённая бензином и фитилём, горела на столе, придавая особую, как в храме, торжественность собранью… Шофёры долго стелили салфетку на краешке стола, доставали припасы, выдавали молодке чай на заварку, пока генерал не прекратил их неуместную суетню.
— И кстати, дайте конфеток мальчику, капитан… — сердясь и сквозь зубы приказал генерал. — Понимать надо… Сам же жалобился, что детей в эвакуации оставил! — И хотя это было сказано вполголоса, тень одобрительной улыбки поочерёдно прошла по всем лицам, кроме старухина. — От отца, что ли, открытки-то?
— Не, то от дядьки, товарищ военный. А папаши у него нет. Никогда он сынка не приголубит. Вот, всё собирается письмо написать… батьку в могилку, — сказала по-украински женщина с закушенными губами, обернувшись к окну как бы затем, чтоб поправить занавеску.
— Не бойсь, махонький… ешь, сиротка. А немцу, что дружков твоих в колодец побросал да животиной дохлой сверху накрыл, чтоб не вылезали, — капут, капут немцу! Ешь, родной… в Германии ещё добудем. Душу вытряхнем, а добудем… если начальство разрешит, — добавил он ещё, испытующе покосясь на генерала, который с наслаждением вдыхал хмельной и сытный пар из стакана.
— Данке шён, — кротко, забито сказал мальчик.
— Слышали? — зловеще окликнул усач своё собрание, которое вдруг заёжилось и недобро пошевелилось. — Приступай, Куковеренков!
Ближний, широкоскулый, с неподвижным лицом красноармеец уже держал в руке это остатнее письмо. Как и прочие, то была стандартная открытка с печатным предупреждением писать в одну строку и без помарок. Вместо обратного адреса стоял квадратный лиловый штамп с указанием лагерного номера корреспондента. Чтец некоторое время как бы изучал почтовую марку, запоминая одутловатый, с прядью на лбу и выпуклыми жабьими глазами, профиль. Личность эту он видел не раз на плакатах в немецких землянках, и не промахнулся бы при встрече, а теперь он просто выжидал, когда всё придёт в прежнюю стройность, перестанет хрустеть серебряная бумажка в сироткином кулачке и замолчит сверчок в подпечьи. Слишком много слов было напихано, как попало, в это письмо; столько слов, что любой полдень затмить и опечалить хватило бы этой черноты. Указанное обстоятельство охранило его от цензуры, но оно же заставляло и Куковеренкова запинаться, тем более что он сразу переводил по-русски. Наконец сверчок пискнул ещё раз и затих, также приготовясь слушать послание из неметчины.
«Здравствуйте, родные, кто меня ещё не забыл. Я жму твою праву ручку, мамо, и поклон всей милой, сколь глаза хватит, Украине. Сестрице Одарке мой
— Хорошим слогом писано, — взволнованно отметил генерал и повернул голову к молодке. — Это, значит, и есть дядька?.. Сколько ему лет, дядьк'y?
— Семнадцатый с Покрова, — отвечала молодая, по-бабьи подпершись рукой и внимая письму, как новинке.
Чёрная струйка копоти вилась над гильзой, как и несложная нитка повествованья. Кашлянув и как бы подстроив сбившееся горло, Куковеренков ловко провёл пальцем по огню, смахнул нагар и тем прибавил свету. Всё молчало, только из рукомойника у двери размеренно капала вода. Сейчас все эти люди принадлежали к одной семье Литовченок: заезжие шофёры, генерал, перед которым стыли американские бобы со свининой, вологодские с суровыми лицами мужики, татарин Алексей, соломинкой подметавший пол, — и самые боги, выглядывая из бумажного цветника, силились вникнуть в эту протяжную, как песня, жалобу.
— «Живу, только и думаю про Украину, — писал дальше мальчик Литовченко. — А нельзя мне тут жить и гулять. Как вспомню всё, и как братик Тимофей суму мою нёс, и как мамку ударили, так и плачу. Тогда я побежал к вам, но меня поймали. Дали двадцать пять по голому телу, а потом морили голодом, но недолго, мамо. Я опять побежал, в темноте бежать хорошо, тогда поймали меня ещё, а я ничего, только бы не убили. А как узнал я про смерть Тимофея, всё продал с себя, купил ведро картошки и ситра ведро и пил, три дня лежал бесчувственно, поминал старшего братика Тимофея в городе Берлине. Меня палкой тычут, как зверя, чтоб на работу шёл, а я лежу, не могу итти, плачу. А город Берлин разбит чисто, хуже Киева побит. И детей не видать, и людей мало».
Пока звучал этот вопль издалека, генерал допил чай, куда украдкой капитан долил на четверть рома. Да тут ещё две девушки из полкового медсанбата принесли генералу сухие шерстяные подвёртки, заказанные капитаном. Ногам стало легче и теплей, и на душе сделалось так, будто давно живёт здесь; генералу казалось, например, что во всех мелочах знает этого усача, добровольного устроителя нынешнего чтения. Наверно, это был старый солдат, которому вторично в жизни пришлось обороняться от немца; и смертно надоела ему вековая угроза, что придут и разорят дотла его достаток, и решил покончить с нею разом, и, посетив дом врага, показать ему военное лихо во всей его страшной красе. Он затем и обращался то словом, то взглядом, как бы за поддержкой к генералу, чтоб не упрекнуло его впоследствии в беспощадности строгое начальство.
«Я жду от вас ответа, как соловей лета, — заканчивал тем временем Куковеренков. — Хоть пришлите четыре слова. Мне теперь номер дали, пятьсот тридцать, вы не спутайте. И марку наклейте, а то без марки письма не идут. Не давай плакать маме, братик Кузьма, мне тогда легче будет. Я буду жить, пока не забьют. А племяннику ленточку припас, хоть и не девочка, больше ничего нету. Привезу, как уцелею. Больше писать нечего. Писал ваш сын и брат на чужбине…»
— Это который же Кузьма-то? — спросил офицер связи, когда Куковеренков, сложив письмо поверх кучи, отодвинулся от стола.