Избранное
Шрифт:
— Отвык от войны-то, чорт гладкий? — пошутил сосед, когда последний автобус ушёл на восток.
В Ставищах адъютант разведал не больше, чем знала со слов проезжающих эта кудреватая румяная девушка в коротенькой шинельке. Всю ночь, по её словам, громыхали сквозь вьюгу пушки, и десятки осветительных ракет висели на горизонте; немцы проявляли усиленную деятельность. Она терпеливо растолковала все приметы объезда: как добраться до коневого совхоза и куда сворачивать от монастырских прудков, чтоб без промаха попасть на переправу… и шумливым флажком показывала в ветреную, звенящую тревогой даль. Оттуда порывами доносилось мушиное тарахтенье застрявшего грузовика; погудев и передохнув, он снова силился оторвать лапки от неодолимо-клейкого листа дороги. Война услышала жалобу; понижаясь в тоне, просвистел воздух, и тощий, из-за расстояния, веер земли и дыма распустился среди поваленных телеграфных столбов.
— Вам как раз туда и надо ехать, — улыбнувшись, сказала девушка, и ямочки на щеках стали ещё румяней от смущенья. — Всё утро из дальнобоек щупают…
— Откуда сама-то? — спросил связист, топча недокуренную папироску.
— Воронежская…
— Ну, и сами мы все воронежские. Не задремли, смотри, а то ганец подкрадётся!
Так, подкопив силы, они нырнули в тёмнорыжее месиво просёлка, под некрашеный шлагбаум контрольного пункта. Здесь кончалась хорошая дорога. Два часа тащились они почти на первой скорости, и каждый давал зарок замостить после войны всякую лесную тропку клинкером: впрочем, обеты тотчас забывались, едва почва под колёсами становилась твёрже. Обстрел не повторялся, погода совсем разветрилась, и веселили по сторонам плакаты с наказом экономить горючее. Великошумск и его великая гарь сдвинулись в сторону, и даже мыслей не осталось о Великошумске, когда поднимались на шоссе.
Их сразу захватил деловитый поток фронтовой магистрали. Здесь ехало всё, чтоб, растворясь в ничто, превратиться в победу. Ехали ящики с концентратами, бензин, зимняя стёганая одежда и металл, продолговатые пироги с толовой начинкой; ехали лекарства в гигантской таре, авиамоторы и то, чем их поражают наповал, валенки ехали пополам с гармоньями, а лазаретные кровати, — целая трёхтонка с железными скелетами, — напрасно старались опередить этот желанный и праздничный груз; ехали толстые мешки с ядрицей, кислота в просторном зелёном стекле, ремонтные станки, буханки хлеба, которых хватило бы вымостить дорогу до самого Лытошина, книги, строительный лес, вино для живых и кровь для оживления уставших на поле боя, кипы сена, туши мяса и прочее, чем питается в разгаре наступленье, — в бочках, тоннах, тюках и десятках погонных километров. Всё это тысячеимённое богатство страны превращалось как бы в густую и вязкую жидкость; невидимое сердце проталкивало её в узкую и гибкую артерию военной дороги… С однообразным рокотом, в несколько рядов мчались цистерны, заморские доджи с зенитными установками в кузовах, и серенькие наши зисы перегоняли их в стремительном беге к победе; степенно, о бок со своими крановыми американскими собратьями, шли чумазые челябинские тягачи, чернорабочие танковых сражений, неслись ловкие противотанковые пушки, стальные осы, прицепленные к бронетранспортёрам, и двигалась их старшая тяжеловесная родня, едва прикрытая раздувающимися чехлами; студебеккеры шлёпали широкими лапищами по шоссе, и прятались за ними машины в брезентах неизвестного назначения, а рядом попрыгивала походная банька, русско-татарский рай на колёсах, и добрый десяток веников приплясывал над кабинкой весёлого, белозубого водителя.
Всё это, забрызганное грязью и стократно повторённое, днём и ночью, неукротимо двигалось в самое пекло великошумской битвы. По сторонам, среди опалённых буковых рощ, как предупрежденье судьбы, чернели остовы сожжённых машин, битые германские танки, валялись дырявые, полные талой жижи чашки танковых башен, пучились трупы лошадей, подёрнутые снежком, и ещё не стаяли на них ночные вороньи следки, но уже никакая сила в мире не могла задержать этот поток. Да ещё по обочинам, насколько хватало кругозора, грохоча и с открытыми люками, по два в ряд катились танки, облепленные своими десантниками, как цыплятами наседка. Они служили как бы железными берегами для этой реки народного гнева, и только теперь становилось ясно, какую вековую дремучую силу разбудил вражеский удар.
— А ведь это из моих! — определил генерал, приглядываясь к новёхоньким тридцать-четвёркам. — Не узнаю только, которая…
— Та самая, тридцать седьмая, — подсказал адъютант.
На броне ближней машины он различил свой корпусной опознавательный знак, а через мгновенье под белым, с крылышком, ромбиком он увидел и номер двести три. Кидаясь грязью, она шла по всем правилам походного марша, соблюдая сорокаметровую дистанцию тормозного пути. Как и на прочих, среди привязанных бачков, походной печки, ящиков с боеприпасами сидели затаившиеся на заветной думке люди: может быть, они пели. И вдруг генерал живо вспомнил вихрастого лейтенанта. Это вместе с ним довелось ему повоевать однажды, когда сорок четвёртая, летом прошлого года, напоролась на засаду Гудериана; с управленческого танка сбили ленивец, и первая машина, куда наугад вскочил командир бригады Литовченко, оказалась двести третьей. Сам он получил второе Красное Знамя за это бравое дело, и уже не помнил, чем именно судьба, кроме седой прядки, наградила лейтенанта. Было грустно, что не обласкал Соболькова, не напомнил про тот жаркий денёк, тем более что они как бы породнились в тот раз, потому что оба вышли с лёгкими ранениями из боя. Он припомнил, кстати, что, по слухам, это отличный мастер простонародной сказки, и тут же порешил непременно, при случае, послушать Соболькова как ради поощрения таланта, так и из интереса, чем он потчует целую бригаду на отдыхе…
Ни метра не пустовало на шоссе, и всем находилось место. Вольным шагом двигалась пехота пополнения, наглядные примеры разноязычного нашего единства. Даже
В гуще потока возвращались беженцы на разорённые гнездовья. Тощие коровы со скорбными библейскими глазами волочили ветхие телеги, и старики сбоку помогали животинам дотянуться до дому. Выводки крестьянских ребяток, по-четверо в одной дерюге, с безжалобной заискивающей улыбкой смотрели на матерей, которые со сжатыми губами шагали возле, не имея другой надежды на земле, кроме как на свои обвисшие вдоль тела руки. С упорством младости плелись старухи повидать на закате родимые могилки, знакомый на шляху тополёк, и поспешало сзади некое существо, голодное и путаное, чёрный лохматый псишко, отвыкший лаять по чужим дворам. Увёртываясь от огромных колёс, он бежал и всё принюхивался, искал подобного себе, чтоб поведать о своих собачьих горестях… но даже и мокрой шёрсткой не пахнуло ни разу из смрадной бензиновой реки кругом. Порой он принимался скакать на снежной обочине, похожий на чернильную кляксу, и даже лаять каким-то петушиным голосом, то ли от радости жизни, то ли из потребности показать войне, что и он тоже злой и кусачий… И ещё восьмилетняя девочка, вся прогибаясь назад от непосильной ноши, тащила плетёную старушечью котомку за спиной, а в руке несла большую стеклянную бутыль на верёвочке, жалкое крестьянское сокровище. Прижимаясь к берегам, эта человеческая щепа тоже плыла в реке войны, не догадываясь о ночных событиях под Великошумском.
И, как бы к сведению их, в воздухе появились германские самолёты. Усталые, они возвращались с бомбёжки, на неуязвимой высоте, и лишь один стрелок, любитель мёртвого тела, спустился из облаков, соблазняясь беспроигрышной мишенью. Он подобрался с тыла и подветренной стороны, и в ровный гул потока влился внезапный рёв его авиамоторов. Его услышали все сразу, как бы судорога прошла по шоссе; большой штабной автобус с ходу ударил о передний додж, поставив его поперёк пути, и движенье замерло, как останавливается поезд у станции, с буферным лязгом и визгом тормозов. Насыпь была высока, и, прежде чем ринуться с неё врассыпную, все, в тысячи глаз, оглянулись назад. Чёрная птица падала, казалось, на то самое место, куда толкало самосохраненье; отражённое солнце сверкало в её чуть наклонённом крыле. Прежде чем опасность достигла сознания, машина увеличилась вчетверо, потёмки пронеслись над головами, и в ту же минуту лётчик дал пулемётную очередь. Звон стекла и вопль женщин — всё поглотило урчанье смертоносца. Так ударяют полосой капли в начале проливня, но самого дождя не последовало. Зенитные пулемёты били вдогонку с запозданьем и без видимого успеха.
Пока они стояли так и воздух струился над перегретыми моторами, генерал вышел из машины приказать связисту ехать впереди, прокладывать путь его виллису. «Этак мы до вечера тут проваландаемся!» — собрался сказать он и забыл, привлечённый подробностью, может быть, самой ничтожной в его военных наблюденьях. Девочка стояла лицом в сторону, откуда нападал самолёт: испаринка страха проступила в её лице. Мать тормошила её, припадала окровавленной щекой к её щеке, белой и невинной, всплёскивая руками и всхлипывая кому-то на ветер — «обмерла, господи, обмерла…» А та, виновато улыбаясь, с недоверием косилась на свою вытянутую правую руку, где на верёвочке висело одно горлышко без бутыли. И рядом, у тележного обода, на снегу валялось нечто чёрное, неподвижное, похожее на большую чернильную кляксу. Оно лежало, откинув голову, как все убитые, независимо от звания или породы; один глаз, открытый и чем-то уж слишком людской, глядел на генерала, как бы говоря — «вот, и не доехали… такие-то дела бывают, ваше человеческое превосходительство!» Наверно, то и был последний псишко на Украине.
Подошедший старик бесстрастно шевельнул его ногой потолкнул корову, чтобы шла. И как только в кузов вредней машины втащили одного простреленного бойца и скинули под откос лошадь, бившуюся в постромках, шествие на запад возобновилось с удвоенной резвостью. Люди стремились наверстать время, хорошо зная, что веков рабства ст'oит иная утраченная попусту минута.
— Ну, погоняй теперь, — приказал Литовченко шофёру, который, пользуясь остановкой, отполировал до блеску забрызганное стекло.