Избранное
Шрифт:
Скорее девочка, чем жена,
Пока никто не войдет,
Она шлифует, юбкой шурша,
Походку и поворот.
И как водомерка над глубиной,
Скользит ее мысль в молчании.
Чтобы явился первый Адам
В купол девичьих снов,
Выставь из папской часовни детей,
Дверь запри на засов.
Небо свое прядет,
Кисть его, тише тени ночной,
Движется взад-вперед.
И как водомерка над глубиной,
Скользит его мысль в молчании.
Что бы ни хотел внушить Йейтс своей «Водомеркой», мы не можем не ощутить мощной убежденности, которая движет вперед эти строки, заключенной в них энергии и уверенности в том, что любое творчество имеет абсолютную ценность. Стихотворение как будто отполировано до зеркального блеска, отражающего от себя все другие правды, кроме собственной. Искусство может посрамить историю, воображение может пренебречь событиями, если оно выстрадало и познало тайну, лежащую за поверхностью видимого. «Орлиный ум старика» в «Клочке травы», «мерцающие древние глаза» китайского монаха в «Ляпис-лазури» и холодный взгляд всадника, читающего надпись на могильном камне, внушают нам какую-то темную тревогу. Если творческий акт художника наполнен той же всепоглощающей страстью и скрытой агрессией, что и акт любви, то можно утверждать, что творческое воображение Йейтса всегда находилось в состоянии, которое трудно описать иначе, чем приапическое.
Брать ли с этого пример? Согласиться ли с самурайским взглядом и жесткостью девиза: «Хладно взгляни / На жизнь и на смерть»? Признать ли эту театральную позу? Презреть ли вместе с поэтом жизнь, суетливую и вздорную? Как, в конце концов, реагировать на утверждение Йейтса, что человек, садящийся завтракать, представляет собой «комок случайностей и нелепостей» и лишь в стихотворении перерождается в «нечто определенное и законченное»?
Лично я нахожу много достойного восхищения в непримиримости этой позиции — так же, как много достойного хвалы и подражания в двух вещах, которые сам Йейтс полагал пребывающими в вечном раздоре: его жизни и его трудах.
Ум человека должен выбирать
Меж совершенством жизни и труда,
И выбравший второе — навсегда
Забудет про покой и благодать.
«Выбор», 1931
Но то, что восхищает в Йейтсе более всего, — не распря между его жизнью и творчеством, а их слиянность, и мужество его позиции, которая не сводилась к одной поэтической риторике, но выражала себя в действии. В отличие от Уоллеса Стивенса, другого великого поборника воображения, Иейтс претворял свои романтические идеи в жизнь: он пропагандировал, витийствовал, собирал средства и занимался политикой, выступая послом своей мечты в мире телеграмм и мелкой злободневности. Его поэзия была не чисто книжным делом, направленным на продвижение в узком книжном мирке, но скорее изящным цветком, венчающим его усилия жить прямо и честно в мире невеж и политиканов. Рядом с резкой антитезой «Выбора» мы можем поставить другое его признание:
Поэт, согласно самой природе вещей, есть человек, живущий с предельной искренностью; точнее говоря, чем лучше он пишет, тем искренней живет. Жизнь поэта — есть эксперимент на себе, и те, что придут за ним, имеют право знать о нем все. Более того,
Я восхищаюсь тем, как Йейтс принял вызов мира, настояв на своих условиях, четко определив, в чем он может пойти на компромисс, а в чем нет. Он никогда не соглашался вести спор в чуждых ему терминах, выдвигая взамен свои. Полагаю, что эта безапелляционность, эта кажущаяся надменность — пример для всякого художника, которому необходимо отстоять свой язык, свое видение, свои собственные ориентиры. Пусть это со стороны покажется нарочитым, вычурным или же наивным — для художника это необходимое средство, чтобы защитить свое искусство, свою цельность.
Всю жизнь Йейтса не переставали упрекать за причудливость его философии, за суеверия, эксцентричность и высокомерную манеру. За фей и духов. За увлечение ренессансными дворами Тосканы и старинными усадьбами Голуэя. За Фазы Луны и Великое Колесо. Какой в них смысл, спросит добропорядочный гражданин? Почему мы должны слушать этого легковерного эстета, пересказывающего нам россказни невежественных крестьян, этого сноба, скитающегося по богатым поместьям и романтизирующего феодальный класс, этого шарлатана, перекраивающего историю и предсказывающего будущее с помощью диковинных геометрических фигур и астрономических знаков?»[7]
Шеймас Хини пытается ответить «добропорядочному гражданину» на понятном ему языке, объясняя, что магическое мировоззрение Йейтс усвоил еще в детстве, слушая рассказы ирландских крестьян на родине своих предков в графстве Слайго. Что он нашел в нем тот элемент самобытности, которая могла бы отличить ирландскую поэзию от остального мира. Что в поверьях старины и в своих поэтико-философских построениях он обрел защиту от рационализма и пошлого материализма века, очертив ими суверенную территорию искусства.
Это и было для него главное слово — тот символ веры, который он избрал еще подростком. В двадцать три года он писал другу:
Вся моя жизнь — в стихах. Ради них я бросил свою жизнь в ступу. Я растолок в ней юность и дружбу, покой и мирские надежды. Я видел, как другие наслаждаются жизнью, пока я стоял в стороне один, рефлектируя и что-то бормоча, — мертвое зеркало, в котором отражается живой мир. Я похоронил свою юность и возвел над ней гробницу из облаков.
Не изменить себе — самое трудное для человека в этом изменяющемся мире. Недаром последнее стихотворение Йейтса «Черная башня» прославляет связанных клятвой защитников последней цитадели, которые не поддаются ни посулам врагов, ни доводам о бесцельности сопротивления, ни надеждам на скорую подмогу. Пример для них — древние герои кельтских преданий, которых даже хоронили стоя в знак уважения к их мужеству.
Стоя в могилах спят мертвецы,
Но бури от моря катится рев.
Они содрогаются в гуле ветров,
Старые кости в трещинах гор.
Йейтс прошел длинный путь. Его старшими современниками были поэты-прерафаэлиты, которым он подражал, друзьями — лондонские декаденты и ирландские мистики рубежа веков, в поздние годы ему пришлось вытерпеть упреки и насмешки молодых, «социально ориентированных» поэтов. Мир-оборотень глядел ему в глаза, ужас времени и старости пугал, испытывая крепость его духа. Его поэзия прошла сквозь все это и, как Феникс, возродилась из огня такой же юной и прекрасной, как прежде.