Избранное
Шрифт:
— Еще вывалишься…
— Хи! — Верона засмеялась. — Мне и не пролезть, глядите! — И она пробует протиснуться в окошко, но оно слишком узкое.
«Легко будет рожать», — снова подумала Одкоркулиха, но сказала совсем другое:
— Смотри, юбку не порви!
Масленик погромыхивает, лаская слух. Так замирает за горами гром. Одкоркулиха легонько погружает мутовку, и та наталкивается на масляный комок.
Слышится всплеск.
— Иди выбирай масло. У тебя глаза зорче, — говорит мать. Похоже,
— Вы б и сами могли… — Нехотя принимается Верона за работу. Она берет в руки дуршлаг, и рот у нее кривится, будто она схватила что-то гадкое. Не иначе, как из-за того, что прервали какие-то ее красивые грезы.
Когда картошка была уже в миске и женщины сели за стол, под окнами остановилась извозная телега.
— Тпру, тпру! Ишь как уплетают! Мне-то хоть чего оставьте! — В окне показался Одкорек, Веронин отец, шляпа его вся запорошена мукой.
— Идите, татко! Да поскорее, а то я ужас какая голодная, все съем! — Верона перебрасывала в ладонях горячую картофелину, потом куснула ее и запыхтела, раскрыв рот, — такая картошка горячая, — и поскорей запила пахтаньем.
— Сперва лошадь поставлю… — донеслось из раскрытого окна, и телега тронулась во двор.
Далее ужин проходил в молчании.
Вернулся из конюшни хозяин. Перед порогом потопал, отряхая с ног муку, снял куртку, хорошенько выколотил ее о стену, затем то же самое проделал с запыленной шляпой и вошел в избу.
— Слава Иисусу…
— Во веки! — отозвались обе женщины.
Он повесил куртку на гвоздь у двери, сверху накинул шляпу и расстегнул верхнюю пуговицу рубахи без ворота.
— Муку возил? — спросила жена, когда он подсел к столу.
— Муку да отруби. И на завтра сговорился. Завтра уже вроде пятница? — Он взял из миски картофелину.
— Пятница, пятница… — задумчиво подтвердила Одкоркулиха и сердито, даже как-то свысока посмотрела на мужа.
— Летит время… — Отец Вероны говорил неторопливо, такими же неторопливыми были и его движения. Он даже не ел, а вроде бы закусывал, будучи уже сытым. Картошку долго жевал и запивал так, точно старался распробовать вкус пахтанья. И как всегда — обронит слово-другое и не ждет, чтоб его слушали.
— Картошка-то черная…
— Пахтанье ничего, хорошее…
Когда же умолкал, то оглядывался вокруг. Его с утра не было дома, и теперь ему отрадно найти все таким же, каким он оставил, отправляясь на извоз. На масленике взгляд его задержался.
— В точности такой продавали нынче на ярмарке.
Задержался его взгляд и на герани. Цветам положено стоять на окне, а кто-то переставил их на лавку. Но он промолчал, подумав, что у переставившего их наверняка были для этого свои причины.
Пахтанье пришлось ему по вкусу, и он протянул жене кружку, чтоб налила еще. Пока жена зачерпывала сыворотку уполовником
Вот и сейчас — она привстала, протянула руку… и он уставился, будто не веря своим глазам. Но они его не обманывают. Кофта уже в обтяжку…
И он еще медленнее жует картошку, еще медленнее пьет. И совсем умолкает, оставляет свои думы при себе. А думы его устремляются в луга, и он бродит по полям, перепрыгивает через межи. И, обойдя все, взлетает высоко, чтоб увидать всю округу и четырнадцать своих полосок. Которую же? Нет, эта никудышная, подмокает от грунтовых вод. Какую же? Какую, ежели четыре надо отвести под картошку, пятую — под капусту, а та — лошадь кормит зимой. На восьмой — турнепс для свиньи, а там — клевера, ну и ячменя малость, да жита…
Одкорек возвращается с полей в некотором испуге.
Вот! Верона привстает и протягивает руку за картофелиной. Груди у нее налитые, а он бежит с полей, потому что не сумел найти ни клочка земли, который мог бы выделить ей в приданое. Когда у тебя четырнадцать полосок, и то тяжко. Что ж будет, ежели их станет еще меньше?..
— Чего тянешься? А ну сядь ближе! — прикрикнула на нее мать, так как ей тоже чудится, что в движениях дочери много греховного. В движениях или в этих грудях? Она сама не знала. А взглянув на дочь еще раз, поняла, что греховно все Веронино тело, и волосы, и даже пылающая в косе широкая лента.
К столу словно бы подсел четвертый — искуситель. Воцарилась тишина, искупаемая горестными думами.
Бряк!
Это Одкорек поставил на стол жестяную кружку.
Хлюп!
Мать отхлебнула.
Они боялись. Боялись один другого. Боялись взглянуть друг другу в глаза и строго следили за тем, чтоб не встретились ни их руки, ни пальцы, когда брали картофелину из миски.
У всех отлегло, когда мать первая встала из-за стола и вскоре задула огонек в керосиновой лампе.
В плите давно прогорело, лишь тлели угли.
Одкорек еще остался за столом. Объяснять было нечего. Женщины видели, как он набивал люльку, потом разжег ее. В люльке захрипело, как у больного в горле, дымом закрыло голову и теснившиеся в ней мысли. Снова бродил он по окрестностям и искал — неутомимо, упорно, как упрямый пес, что идет на знакомый запах, а запах этот улетучивается, смешивается с другими. У Вероны наливаются груди, а осенью вернется из армии старший сын. А через год и второй, и что тогда? Четырнадцать полосок…
Облако вокруг его головы густеет.